криминальных.
В течение нескольких месяцев он держал город в состоянии оцепенения большими заголовками и поразительными разоблачениями, которые — обоснованно или не очень — сделали знаменитым на всю страну рядового репортера отдела хроники. Представители власти старались пресекать или сдерживать информацию, якобы в интересах следствия, но читатели верили властям меньше, чем разоблачениям «Ла Пренсы».
Столкновение интересов держало публику в состоянии крайней ажитации и по крайней мере однажды заставило следователей резко сменить курс расследования. Образ Миссис Икс настолько внедрился в сознание населения, что двери во многих домах укреплялись цепями, велось специальное ночное патрулирование на случай, если непойманный убийца попытается продолжить преступления, и было решено, что подростки не должны одни появляться на улицах после шести часов вечера.
Но преступление не было раскрыто криминалистами. Спустя время некий Эфраин Дункан сам признался в том, что убил свою супругу Анхелу Ойос действительно в тот день, который удалось установить судебной медицине, и закопал тело, где оно и было обнаружено.
Родственники опознали голубые ленты и гребень, которые надела Анхела, когда вышла из дома со своим супругом 5 апреля для предполагаемой поездки в Каламар. Дело было окончательно закрыто благодаря финальной необъяснимой случайности, которую, казалось, вытащил из рукава автор фантастических романов: у Анхелы Ойос была сестра-близнец, точная копия, которая и позволила установить ее личность безо всяких сомнений.
Миф о Миссис Икс рухнул, превратившись в заурядное преступление, совершенное в состоянии аффекта, но тайна сестры-двойника все же царила в домах, порождая сомнения: а не была ли это сама Миссис Икс, вернувшаяся с того света благодаря колдовскому искусству? Двери закрывались на палки и задвигались мебелью, чтобы ночью в дом не пробрался убийца, сбежавший из тюрьмы при помощи магии. В богатых районах в моду вошли чуткие и сильные охотничьи собаки, специально надрессированные на людей-убийц, способных проходить сквозь стены. А в действительности же мать не смогла перебороть страх до тех пор, пока соседи не убедили ее в том, что дом Баррио Абахо еще не был построен во времена Миссис Икс.
10 июля 1939 года моя мать родила девочку с прекрасным индейским профилем, которую нарекли именем Рита — благодаря глубокому почитанию в доме Санта-Риты-де-Ка-сиа, основанному главным образом на терпении святой Риты. Однажды курица оставила свой помет на обеденном столе. Не успев очистить скатерть, супруга поставила на то место тарелку, чтобы покормить своего беспутного мужа. Мама рассказывала, что муж однажды ночью заявился домой в невменяемом состоянии и не заметил куриного помета. Рита поспешила отвлечь его обыденным вопросом:
— Что ты будешь на ужин?
Муж, икнув, прорычал:
— Дерьмо!
Тогда супруга подняла тарелку и сказала ему с кротостью святой:
— Оно уже подано, милый.
И тогда, рассказывала мама, муж уверовал в способность супруги творить чудеса, в ее святость — и сам обратился к вере в Христа, стал праведником.
Новая аптека в Барранкилье стала грандиозным провалом, который едва смягчило время. И скорость этого падения в бездну все-таки была предсказана моим отцом. Несколько месяцев он как-то отчаянно пробавлялся розничной торговлей, при этом сквозняк от латания одной дыры гостеприимно раскрывал двери в две новые, открытые настежь всем ветрам. И в конце концов положение наше стало напоминать зыбкое суденышко с пробоиной.
Однажды отец собрал свои дорожные сумки и ушел по неустойчивому трапу с парохода семейной жизни. А капитан корабля вскользь объяснил своей команде, что идет на поиски несметных богатств к берегам реки Магдалена. Правда, не очень уточнив отдаленность этих капиталов. Скорее всего отец и сам не был уверен, что найдет эти неожиданные залежи денег в поселениях-полумиражах. Но его уход не был банальным побегом крысы с тонущего корабля, нет!
Мой отец был не способен на это в душе. Торжественно явив меня своим партнерам и друзьям — как истинный патриарх, — он объявил, что отныне я — его надежда и опора во время отсутствия главы семьи. Чем немало удивил всех, включая меня. Шутка ли это была, полуправда или он действительно возлагал на меня, двенадцатилетнего тощего, бледного мальчишку, какие-то смутные надежды — я так никогда и не узнал. Затейник он был, мой отец. Шутил в горе и был серьезным в радости…
Думаю, что каждый понял его слова по своему усмотрению. Но могу сказать, что вид мой — анемичного тщедушного ребенка — представлялся окружающим годным только разве что рисовать да песни петь. Молочница, продававшая нам молоко в долг, как-то при мне сказала матери с искренним состраданием на лице и печалью в голосе:
— Извините, что я вам говорю это, сеньора, но, думаю, этот ребенок не проживет долго.
Какое-то время во мне жил липкий холодный страх постоянного ожидания внезапной смерти. Нередко, глядя в зеркало, я представлял себя теленком. И сидел этот теленок в безопасной материнской утробе…
Боже, чего у меня только не обнаруживали школьные доктора! И малярию, и тонзиллит, и черную желчь. Последняя болезнь, по утверждениям местных эскулапов, возникала на почве беспорядочного неуемного чтения.
А я и не пытался вовсе никого переубедить! Иногда я даже преувеличивал свою природную немощь/что позволяло мне ловко увиливать от своих обязанностей.
Торжество и вместе с тем трогательность прощальной сцены отец обставил со свойственным ему искусством, сравнимым разве что с искусством тореадора. А назначение меня преемником уходящего за славой кабальеро, благородного дона, наверное, даже превосходило мастерство последнего.
— Как если бы это был я сам!
Не иначе такими интонациями в голосе в изобилии обладали собравшиеся в поход за удачей и деньгами соратники самого Христофора Колумба!
В последний наш совместный с отцом день мы собрались в зале. Вся семья получила последние наставления и порицания на будущее. За то, что вдруг мы могли бы совершить нечто неправильное, нехорошее, бесчестное в его отсутствие. Но по интонациям отца все поняли, что это такой ход… придуманный им.
Отец не хотел, да и не мог видеть наших слез… слишком больной была эта сцена, это расставание. И все это чувствовали.
Он дал каждому из нас монету в пять сентаво, которая казалась маленьким состоянием для любого ребенка в то время, и пообещал обменять их на такие же две, если мы не истратим свои монетки до его возвращения.
Наконец он обратился и ко мне, в почетном евангельском стиле и едва ли не в стихах:
— В твоих руках их оставляю, в твоих руках их обнаружу.
Мое мальчишечье сердце обливалось кровью. Что-то оборвалось у меня внутри, когда я увидел его спину с дорожной сумкой на плече, его фигуру в высоких сапогах. И какие-то шлюзы, сдерживающие потоки слез, по-детски горьких, отчаянных, открылись со взрослой силой, уже не телячьей, как раньше, и я зарыдал.
Зарыдал первым, несмотря на свое назначение главой семьи и особое положение, которое обеспечивали милость и повеление отца.
Боже мой! Только когда он оглянулся в последний раз, прежде чем повернуть за угол, только в тот миг, когда помахал нам рукой на прощание — только тогда я осознал первый раз в жизни свою безграничную любовь и сыновнюю благодарность к отцу. И это чувство — больное, раненное его уходом и вместе с тем невыразимо нежное и трепетное — я пронес через всю свою жизнь и пронесу до конца.
Отчего-то мне не было сложно выполнять его поручение быть главой семьи… Мать постепенно начинала привыкать к странному, не по возрасту и оттого неправильному одиночеству и почти управлялась с этим чувством. Хотя и против собственной воли, без женской радости, но со странной легкостью не обреченности, но смирения.