съедят', — скомандовал он нам, останавливая коня. Все остановились, чабан вперед всех. Я со значительным беспокойством ждал, что будет.
Вдруг раздался пронзительный, дикий крик, от которого все мы вздрогнули. Так кричит иногда в полночь пугач-филин.
Это наш чабаненок подал голос чабанам-хозяевам.
Взволнованный собачий лай мгновенно ответил ему. Хриплые, задыхающиеся и ревущие голоса псов приближались сквозь темноту, неизвестно откуда… Чуялось только, что несутся разъяренные звери, и что несутся они к нам и на нас. Крики чабана становились все более пронзительными, все более дикими. Никогда еще не слыхал я, чтобы так кричал человек. И это не были бессмысленные звуки, но были слова, призыв человеком человека.
Только дикая пустыня и жизнь среди диких зверей научат такому дикому языку. И, надобно сказать правду, в эту бушующую ночь, среди воя ветра, раскатов грома и бреха собак, только такой крик и мог быть услышан, только такой язык и мог быть понят. Надобно равняться с зверями и стихиями, чтобы они не подавили тебя.
Далекий голос, относимый ветром, ответил, наконец, на взыванье чабана. В это время мы были уже охвачены целым стадом собак. Лохматые белые псы, высокие и худые, заливаясь неистовым лаем, кружась и прыгая, и грызя землю, рвались на нас через каменную насыпь, за которой мы стояли вместе с лошадьми, сбившись в тесную кучку. Чабаненок, держась за середину шеста, отмахивал их от нас обоими концами и отчаянно кричал на них, по-видимому, нисколько не опасаясь за самого себя. Суруджи тоже довольно хладнокровно встречал их атаки; но я, не стыжусь признаться, был испуган и взволнован до крайности. Я знал хорошо, что чабанская собака в одиночку рвет волка, и что нередко вместо волка она поступает таким же способом с человеком. Быть изорванному собакой не составляет особенного удовольствия; к тому же этот зверский оглушительный концерт так скверно действовал на нервы. Чабаны прибежали очень скоро и еще издали разогнали собак криком и свистом; но волнение их долго еще не успокаивалось. Когда мы двинулись к землянке, страшные псы шли кругом нас — рыча, глухо воя, вытягивая свои кровожадные морды и враждебно обнюхивая нас и лошадей наших.
Они покорились воле хозяев, скрепив сердце, и, казалось, до последней минуты ждали сигнала броситься на нас и растерзать, как зайцев.
Мы сидим и лежим в низкой землянке, едва прикрытой сверху и полуоткрытой с боков… На чабанских войлоках, на сырых шкурах убитых овец, на потниках и седлах — разлеглись наши усталые путешественники; яркий, веселый огонь горит в другом конце шалаша, и дым его красноватыми клубами вылетает в незабранный верх стены, через который видно небо, уже расчищающееся от грозы. Огромные плоские котлы с овечьим молоком стоят на огромных таганах по сторонам костра. Плечистый и огромный чабан, хозяин землянки, в своей остроконечной бараньей шапке, возится у огня и котлов, что-то мешая, сливая и подкладывая. Это варится овечий сыр. Теперь сезон сыра, и целые ночи напролет работают над ним чабаны. Другой чабан, безмолвный старик с седыми бровями, жарит нам на железной спице знаменитый татарский шашлык, не обращая на нас ни малейшего внимания, словно нас и нет здесь, вполне сосредоточив свой строгий взгляд на кусочках баранины, нанизанных на спицу. Важно и неспешно поворачивает он ее над горячими угольями, подрумянивая сочные, жирные кусочки, и, подрумянив, так же важно и неспешно, в полном безмолвии, ссыпает их в чашку, из которой мы с жадностью поглощаем это душистое мясо.
Не думаю, чтобы многие из читателей едали татарский шашлык в более оригинальной обстановке и с большим аппетитом, чем ел я его в эту незабвенную ночь.
После голода и холода — прекрасное, горячее мясо, не имеющее себе подобного! Баранины тут следа нет, той, по крайней мере, баранины, которую знает русская публика.
В шашлыке не баранина, а конфета. Я один съел его два вертела. Наши дамы нашил какой-то глиняный кувшин и, в то время как мы истребляли шашлыки, ухитрялись приготовить в этом кувшине чай. Вышел настоящий калмыцкий чай, жирный и темный, как подобает в такой калмыцкой юрте; я его, однако, пил с наслаждением, тем более искренним, что потерял было на него всякую надежду. За чаем следовала отвратительная пшенная каша на овечьем молоке, придымленная, вонявшая овцою; чабан сготовил нам ее в котле, способном напитать пять тысяч человек без всякого вмешательства чудес. Сначала мы и на кашу накинулись с азартом, но потом согрелись, наелись, и на четвертой ложке смекнули, что она скверная.
Своей провизии мы не вынимали, потому что ее было мало, а завтра предстоял еще целый день пути.
Ужин наш стоит кисти Сальватора Розы. Мы сидим на земляном полу, поневоле поджав ноги, вокруг смешного круглого столика, который вдвое ниже тех скамеечек, что наши бабушки ставили себе под ноги. Перед нами чугунный котел, из которого все, мужчины и дамы, профессора и профессорши, черпают друг через друга скверными деревянными ложками скверную кашу. Кругом нас, по стенам и углам и на полках, стоит и висит незатейливая посуда пастушеского хозяйства, лежат стопки свежего каймаку, в кадках знаменитый катыш, разведенный водою.
Всего этого попробовал я по обязанности присяжного туриста, и насилу отплевался! Каймак — это жирные маслянистые пенки, снимаемые с овечьего молока, когда готовят сыр; может быть, теплые они еще возможны; но отведать кусочек холодного каймака — все равно, что откусить от сальной свечки. У татар, однако, нет выше лакомства, нет дороже угощения.
Катыш совершенно противоположного рода. Это свернувшееся овечье кислое молоко, что-то вроде творогу. Я говорил уже, что его размешивают с водою и пьют как воду, как квас, как чай.
Несколько едкий, очень для меня неприятный, а глотнуть его было необходимо уже потому, что чабан угощал им особенно радушно и очевидно не допускал даже мысли такого отношения к катышу, какое имел я внутри своей неопытной души.
Мы скоро улеглись. Есть спешили, спать еще более спешили.
Половина компании, несмотря на холод ночи и собак, должна была лечь на дворе, под открытым небом; укутанные, кто как мог, вооруженные, кто, чем пришлось, удалились наши абреки, под прикрытием чабана, на свои жесткие ложа, и слышали, каким враждебным ропотом встречали их овчарки, мимо которых они проходили.
Я думал, что засну как убитый, а мне совсем не спалось. Мне так стало хорошо в этой землянке кочевого пастуха, что душа проснулась и наслаждалась созерцанием.
Поэзия вальтерскоттовских горцев, так утешавшая и соблазнявшая мое детство, живая стояла кругом меня.
Спутники мои в живописных позах, всегда сообщаемых неподдельностью, спали на шкурах и войлоках в темной глубине хижинки. У огня сидели неподвижные фигуры чабанов, исполненные своей особенной красоты и силы. С ножами у пояса, зашитые в бараньи куртки, с широкою черною перевязью через плечо, на которой, в черном футляре, хранятся молитвы Мохаммеду — молитвы, которых ни один чабан не умеет прочесть, но без которых ни один же чабан не рискнет выйти на пастбище, — обутые в буйволовые сандалии, в остроконечных бараньих шапках, глубоко надвинутых на голову, загорелые, закаленные, с мускулами, вылитыми из чугуна, — сидят эти здоровенные пастухи, не знающие ни простуды, ни страха, и, одичалые в своем горном уединении, безмолвно изумляются на чуждые им одежды и чудные речи. Тут не одни большие, между ними сидят молодые ребята, такие же безмолвные и серьезные, в такой же точно одежде. Они особенно дико озираются на нас и следят за разговором нашим, задумчиво вперив в говорящего свои черные, широко открытые глаза. Так смотрят на человека волчата и орленки, попавшие в неволю. Эти строгие маленькие лица мало похожи на детские. Видно, недолго знали они ласки матери и отраду домашнего очага. Их воспитала суровая дисциплина холода, опасности и труда, которая стоит всякой школы.
Из этой школы не выйдет ни болтуна, ни лентяя, ни бездельника. Из нее выходят только сносливые труженики. Эти серьезные глаза, наверное, почитают отца и верят в Бога.
Чабаны сидят, не шевелясь, не перекидываясь словом. Пустыня не располагает к болтовне.
Они назяблись в бурную ночь на своих сторожевых постах, и сошлись теперь погреться к костру.
За них теперь караулят верные псы, рассыпавшие свою цепь кругом стада; эти часовые не проспят и не выдадут. Когда дым костра стихает, и очищается от него отверстие плетеной стены, глядит сквозь него в освещенную землянку синее небо, уже без туч и молний, тихо мигая звездами…