4
Ноги принесли меня к моему первому… всему. Остальное потом было неправдой. Может быть, случается, что первое остается последним… Только, наверное, надо много прожить, чтобы понять это. Мой провокатор-подсознание копило во мне все эти долгие годы свой, безжалостный приговор. Сквозь череду промелькнувших дней проступило единое: сейчас я жила исполнением своего жгучего затаенного желания.
Ноги несли меня к прокладному полукружию арки, к старинной террасе из потемневшего дерева, к голубятне, к незатейливым лужайкам из желтых одуванчиков.
Мое стесненное дыхание будто экономило силы для полного глубокого вздоха. Я знала, что лишь во дворике я наконец продохну, словно лишь воздуху моего детства будет дано, как тому долговязому, единым толчком пробить возникшую преграду. Я знала: там наступит долгожданный покой, когда мой разум и совесть, освобожденные великодушием прощения, соединятся в гармоничном понимании содеянного за долгие годы. Я отдавала отчет, что стремлюсь даже не к прощению: кому или чему дано быть судьей жизни человеческой? Я хотела быть понятой…
Наверное, это было непозволительной роскошью — в придачу к моей благополучной жизни…
Мутные затеки на стекле вдруг поплыли, извиваясь, стали расползаться и корежиться, искажая до неузнаваемости знакомую картину двора. Телефонные звонки, затихнув ненадолго, вновь наполнили квартиру резкими неуместными звуками. Мой Макаркин тщетно взывал ко мне…
Так далеко от него я еще никогда не была.
Инстинктивно я протерла глаза.
Картинка моего двора встала на место. На детских качелях, подпихиваемый в спину несколькими парами ладошек, бесстрашно взмывал к небу, мелькая зачиненными пластырем коленками, мой дикошарый сын.
Я давно не плакала. Пожалуй, с той самой минуты, когда, ничего не понимая, как вкопанная, я замерла перед тем местом, куда принесли меня ноги.
Я тупо глядела тогда на аккуратные дорожки, посыпанные песком, на зеленые свежевыкрашенные скамейки, на густую зелень скверика, по какой-то невероятной ошибке занявшего место дворика Игоря Турбина.
Из глубины сквера холодно и строго светили окна какого-то учреждения, голые, не утепленные занавесками или шторами.
Изумленно посмотрел на меня прохожий в очках.
Участливо глянули глаза толстой женщины с раздутыми хозяйственными сумками в обеих руках.
— Почему плачет тетя? — заинтересовался важный щекастый малыш.
Женщина с сумками виновато улыбнулась.
— Митюша, не отставай. Держись за сумку. У тети, наверное, соринка в глаз попала. Ты ведь сам знаешь, как это больно, когда в глаз попадает соринка!
По моим ногам прогрохотал игрушечный самосвал на длинной веревке, опрокинулся от неожиданной преграды. Оглушительно заревел щекастый малыш.
Нагнувшись, я поставила самосвал на колеса.
— Ну, вот и все в порядке. Не реви. Просто случилась небольшая авария.
Малыш радостно всхлипнул, выставил вперед указательный палец.
— Сама ревешь…
Женщина поставила тяжелые сумки на асфальт, потянула малыша за руку.
— Митюша, не приставай к тете, пойдем.
— Скажите, вы здесь давно живете?
Женщина сочувственно обвела взглядом мое мокрое от слез лицо.
— Давно.
— Здесь, на месте этого сквера, был дом… Деревянный, с каменной аркой… с голубятней во дворе… Его снесли… Как же так?.. Давно… снесли?
Женщина нагнула голову, пригладила растрепанную челку на голове малыша и, не глядя на меня, проговорила:
— Давно. Года три назад…
— И… куда?..
— Не знаю. Наверное, по новым районам. Как обычно. Да вы пойдите в райжилотдел — вам скажут.
Я кивнула головой, отошла к парапету набережной. Снова прогрохотал на длинной веревке зеленый игрушечный самосвал.
— Мама, а почему тетя плачет? Соринка — очень больно, да?
— Да, Митюша, это больно…
Говорят, когда у человека отнимают руку, она, уже несуществующая, продолжает болеть. Это потому, что клетки мозга еще живы. Они живут долго, истязая человека своей несуществующей, нереальной болью. А потом… человек привыкает. Привыкает к тому, что он навсегда лишен такой, казалось бы, необходимой части себя. Привыкает не только из-за того, что отмирают клетки мозга. А потому, что мощью своего сознания понимает невозвратность, невосполнимость потери.
Это навсегда…
Я поняла, что живуча, как кошка. Моя способность адаптироваться в новых условиях была бесподобной. Она могла привести в восхищение окружающих. Безмерно страдало от этого лишь одно существо — я сама. Остальным всем моим так называемым близким было удобно и легко…
Я даже чувствовала тогда какое-то странное облегчение.
— Ну, вот и все, — думала я тогда. — И все. И пусть… Пусть так. Может, и к лучшему.
Уже потом дано мне было понять, что эта моя тогдашняя невесомость была сродни не облегчению, она была началом моей огромной пустоты.
«Так балдеть от музыки…» — неодобрительно заметила Нинка Зиновьева на дне рождения у Кузи, когда после игры в фанты все уселись в кресла и Кузина мама поставила «Болеро» Равеля.
Никто не умел так слушать музыку, как Игорь. Глаза его, всегда насмешливо-тревожные, становились прозрачными и бездонными. У Кузи замирало сердце, когда она тонула в их завораживающей глубине, понимая обреченно, что ей не выплыть, и проживая свою гибель, как волшебный, сладостный сон. Сердце замирало, ноги становились ватными и холодными, боковое зрение прекращало свою деятельность, и все богатство мира сосредоточивалось для Кузи в заполонивших голубизной весь белый свет единственных, неповторимых его глазах. Сквозь плотность вобранных им звуков глядел он отрешенно на Кузю, не видя ее завороженного лица, переполненный чудодейственной силой таинственной и непостижимой стихии.
Кузина мама занималась грамзаписью, и в их доме был культ музыки. Огромные динамики, установленные в разных углах просторного холла, передавали все тонкости и нюансы звуков, записанных на диски Кузиной мамой.