– Меньше сотни…
Бориска сжал зубы. Оперся о палку, что держал в руке. Глядя прямо перед собой, сказал:
– Ничего. Теперь каждый за троих драться будет, зубами рвать глотки мучителям…
И медленно, упорно, словно Преодолевая тугой ветер, пошел вперед.
МОСКВА КРЕПНЕТ
Торг раскинулся сразу у причала, взбегал вверх, к кремлевским стенам, будто искал у них охраны. От Бронной и Кузнецкой слобод несся несмолкаемый гул: там скрежетали напильники, огрызались зубила, то глухо, то звонко тукали молоты.
Купец Сашко глядел и глазам своим не верил: да неужто это матушка Москва?
Он вез из Сарая литовцам шелк и византийскую ткань – по коричневому полю золотые листья, – проделал тяжкий путь и на несколько дней решил остановиться в Москве.
Она поразила Сашко своим размахом: не ожидал встретить такую, совсем иной оставил много лет назад. Куда ни глянь – всюду строилась, будто взялась с кем-то наперегонки; всюду пахло смолой, тесом, валялась щепа. Виднелись торговые дворы иноземных купцов, полны народом улицы бондарей, гончаров, овчинников, седельников…
Льнули к берегу плоты с бревнами. Вверх и вниз по реке шныряли новгородские суда с орехами, медом, хмелем, светлыми щитами, сухой рыбой. Шумели водяные мельницы. У причалов пристани, на берегу толкалось несметно люда: зазывали лодочники и скупщики, торговались возчики с купцами, то там, то здесь встречались смуглые, желтые лица, мелькали тюрбаны, высокие мохнатые шапки, блестели серьги в ушах, раздавался золотисто-серебряный перезвон дукатов и московок, динаров и новгородок.[20] После тверского восстания перестали ханские баскаки ездить по Руси, и – это даже он, купец Сашко, живший далеко от родины, чувствовал – легче дышалось.
Над площадью стоял гомон от разноголосья.
Немецкий купец, весь в розовых складках, высунулся из лавки, хвалил прозрачный янтарь и яркие сукна; новгородский торгаш, прищелкивая языком, бил кожей о кожу; мужики окрестных селений сидели на возах со льном и коноплей, а рядом с ними гость с Белого моря навалил на прилавок «рыбьи зубы» – моржовые клыки. Мыла-то, мыла сколько! Нигде оно не было так дешево, как здесь. И кузнечных товаров видимо-невидимо: топоры и клещи, ножи и подковы – выбирай, что хочешь!
Сашко шел рядами, приценивался: ковры, ладан, сафьян, шали, галицкая соль, меха из Югры. Чего мало? Чего не хватает? Паволоки,[21] пожалуй, мало – должна быть ходким товаром. Да и красок что-то небогато…
Внимание Сашко привлек высокий русский купец с коричневыми от загара лицом и шеей. Лицо показалось Сашко знакомым. Купец этот яростно, увлеченно торговался с армянином – покупал у него душистые травы. Они то неистово били друг друга по рукам, то купец делал вид, что уходит, а армянин, нежно хватая его за полы, возвращал назад, то клялись и божились каждый на свой лад.
На русском купце – полинялый, прожженный солнцем зеленый кафтан, истоптанные красные сапоги, впитавшие, верно, пыль Царьграда и Хивы, Палестины и Багдада. Достаточно было посмотреть на омытое брызгами, овеянное ветрами многих морей лицо купца, чтобы представить себе: прежде чем попал он сюда, ему пришлось и отбиваться от пиратов, и переволакивать свои ладьи сушью, и садиться за весла, и ставить ветрила.
Наконец Сашко вспомнил: «Да я же встречался с этим московским купцом в Сарай-Берке, он даже останавливался у меня на дворе!»
Приблизившись к нему, Сашко с некоторой нерешительностью спросил:
– Сидор Кивря?
Кивря, прервав торг, окинул быстрым, цепким взглядом подошедшего, обрадованно воскликнул:
– Сашко ордынский! Будь здрав!
Он пожал руку Сашко так крепко, что у того слиплись пальцы.
Был Кивря знаменит на Москве оборотливостью: он закупал у иноземцев и перепродавал сукна, сирийский шелк, с ватагой ловил в Печорском краю соколов, скупал у Протасия воск, а у Данилы Романовича – копченую рыбу; покупал юфть и менял ее на пеньку, а пеньку – на поташ; подкрашивал меха, клал в бочки с сельдью камни, а в воск подмешивал сало. И все это с азартом, божась и лукавя, с твердой уверенностью, что не обманешь – не продашь.
– Сашко, пошли пображничаем! – обнимая ордынского купца за плечи, предложил Кивря и, видя нежелание гостя, успокоил: – Да по ковшику, для разговору… По ковшику! Тебе тюленье сало не надобно? Лежачий товар не кормит!
Они вместе стали выбираться из толпы.
Иван Данилович стоял с Симеоном на широкой строящейся стене. Уже вырисовывались стрельницы[22] высотой в три человеческих роста, крытые галереи, уже сколачивали мастера тяжелые, кованные железом ворота. Чернел далеко внизу ров с кольями.
Холопы, пригнувшись под тяжестью дубовых бревен – каждое толщиной в обхват, – подтаскивали их к основанию стены, поднимали вверх, до двенадцатого ряда. Другие набивали мелким камнем и обожженной глиной пустоту меж стен, мастерили перемычки. «Надобно сделать и второй вал с частоколом, – думает князь. – За стенами разбросать чеснок,[23] а на башнях поставить поболе самострелов да чанов для смолы… Нас теперь копьем не возьмешь!»
Лучи солнца, обласкав кремлевские крыши, терем на высоких подклетях, заскользили по Москве-реке, что, как сестра, протянула руку Неглинной. Легкая рябь пробежала по воде, и снова она стала спокойной, только вдали темнели головы невесть куда заплывших мальчат.
Со стены видно, как бесконечным потоком движутся по Владимирской дороге богомольцы, всадники, пешеходы.
Много, бессчетно много на Руси дорог: глухих и топких, ближних и дальних… Словно чураясь Москвы, обходили они ее прежде стороной, торопливо вились, минуя черные леса, мхи и болота, к Твери, Новгороду, Рязани. А теперь, как малые реки, сливаются дороги в одну, что ведет на Москву. Ею пришел из Киева боярин Аминь, ею придут и другие.
Дымят мастерские и мыленки на берегу, приветливо машут крыльями мельницы, строится деревянный мост через реку; стук топоров перекликается со скрипом телег – неумолчный шум плывет над городом. Он плывет, как дождевая весенняя туча, радуя и обещая.
Кто бы мог сказать, глядя ныне на Москву, что при отце Ивана Даниловича сжег ее дотла подлый хан Деденя – шакал, породивший Чолхана?!
Нет, не сжечь Москвы огнем, не снести мечом – вечно будет стоять!
Иван Данилович был серьезен и тих; его удлиненное, худощавое лицо задумчиво. Симеон – на голову выше отца. Приподняв раздвоенный подбородок, он вскинул голову, внимательно смотрит вдаль. Умные холодные глаза его отмечают оживленную суету у купецких амбаров, веселый торг возле пристани.
– Ты приметил, – спрашивает Иван Данилович, – кого в Орде после Узбека перехитрять придется, а может, и воевать?
Калита недавно был с сыновьями в Сарай-Берке, представлял их Узбеку.
Симеон вопросительно посмотрел на отца.
– Сынка его, Джанибека! Думаешь, пошто я ему обильные подарки слал? Он хоть и не старшой, а помяни мое слово: только отец издохнет – трон захватит, ни перед чем не попятится. Уже сейчас, как собака, хвостом виляет, а зубы скалит!
– Сила у нас теперь есть! – с гордостью произнес Симеон.
– Есть, да еще мала… Потому и в Орду езжу. И тебе после меня придется туда до поры до времени наведываться!.. – Князь, посмотрев на сына, требовательно сказал: – Без меня живите дружно, не затевайте пагубных раздоров! Кое-кто из князей уже понимать начал, что согласного стада волк не берет. Ты заставь у гроба моего всех младших братьев крест целовать, что будут жить одним сердцем, чтить отчее место, иметь единых врагов и друзей. Это мой твердый завет…
Внизу возник какой-то странный шум. Калита вгляделся, и лицо его осветилось радостью: везли соборный колокол, снятый у святого Спаса в Твери.