возвышало над остальными князьями, ставило под защиту хана.
Иван Данилович подошел к окну, посмотрел через слюдяную муть невидящими глазами. «Казна наполнится, калитушечка тощей никогда не будет, сборщики перестанут наездами мучить. Чернь забоится гиль замышлять. Москва подымется стольным градом государства единого. Гости заморские пожалуют… Кремль макушкой каменной облака будет цеплять…»
Но тут же вспомнил, что надо ехать в Орду на унижение, и опять помрачнел: «Тяжко… Но иного пути нет, надо через то переступить».
В ушах прозвучали причитания Гриди: «Не пусти огонь на Москву».
Князь еще ясно не представлял, что сделает, чтобы спасти Москву, но уже знал: сейчас ему следует поскорее быть там, где всего опаснее, – в Орде.
Иван Данилович сжал губы, исчезло с лица выражение простодушия, и оно стало волевым, решительным. Сказал вслух, с вызовом:
– Аль не внук я Невского?
И снова заскользил по горнице из угла в угол, из угла в угол.
«Пусть не мечом… Мечом еще не время. Хитростью… Дед Александр ливонцев впрах разбил на Чудском, а вскоре приглашение хана Берке принял – в Орду с подарками поехал. Дальновидец… Иначе нельзя было, тонкий ум того требовал. И я поеду. Первым поведаю о Твери, татар беглых с собой возьму. Все едино позже меня кто-то в Орду приедет, и Тверь так же терзать станут… А тут я хоть от Москвы удар отведу. Войду в доверие. Князь Александр Тверской – лукавое сердце. Его не жаль. Сейчас все силы надо приложить, чтоб на Руси крови меньше пролито было, не повторилось побоище. Только не медлить… Часом опоздано, годом не наверстаешь, не время дорого – пора!»
Он решительно подсел к столу, отодвинул бронзового ястребка, серебряную чашу с крылатыми быками. Положив перед собой свиток пергамента, разгладил его ладонью и, обмакнув в чернила лебяжье перо, начал писать, часто останавливаясь, задумчиво разглядывая на пальце перстень с изображением суда Соломона.
«Во имя отца и сына, и святого духа. Я, грешный, ничтожный раб божий Иван, пишу духовную грамоту, идя в Орду, никем не принуждаем, целый своим умом… На случай, если бог что решит о моей жизни, даю завещание сыновьям моим и княгине моей.
Завещаю сыновьям своим отчину свою, Москву… и жити дружно, владеть нераздельно. Даю сыну своему старшему Симеону Можайск… Коломну с волостями, села купленные, четыре цепи золотые, три пояса золотых, три блюда серебряных… Даю сыну моему Ивану Звенигород, Кремичну, Рузу…»
За стенами стояла темная августовская ночь 1327 года.
Что сулит грядущий год Москве, ему, князю московскому? Суждено ли в Орде погибнуть или сможет расположить ее? Хватит ли сил душевных, чтобы пройти через это испытание, не дрогнуть, не сломиться?
Натянув на себя личину покорности, выйти победителем для дальних замыслов?
Или найдет себе бесславную кончину в той подлой Орде?
Окончив завещание, он присыпал песком исписанный лист, откинулся утомленно на спинку кресла. «Надо утром прочитать свидетелям – отцам духовным: Ефрему, Федосию да попу Давиду… Дьяку Костроме дать переписать и в соборе, в алтаре, спрятать».
Положил завещание в шкаф, запер его и, дав распоряжение готовиться к отъезду, пошел в опочивальню.
РАССТАВАНИЕ
Глубокой ночью Бориска, держась густой тени стен, прокрался в дальний угол двора. Пошел дождь. Где-то скулила собака. Пахло сырыми досками.
Не успел юноша присесть на лавку под старым, в три обхвата, дубом, как теплые руки протянулись к нему из-за плеч, закрыли глаза. Захолонуло сердце.
– Фетиньюшка, ласточка моя! – радостно прошептал он, положив свои пальцы на девичьи, пахнущие мятой.
– Борисонька! – обвила Фетинья его шею.
Он притянул девушку к себе, посадил рядом. С листьев дуба на их лица падали крупные капли дождя.
Князь неспроста называл Фетинью стрекозой и куролесницей. Маленькая непоседа с быстрыми движениями, она без устали летала по двору, и ее звонкий голосок весь день раздавался то там, то здесь.
Черты лица ее нельзя было назвать правильными: по-мужски выпуклый лоб, широковатый нос. Но все это скрадывали глаза – зеленые, ясные, полные ума и веселья, они все примечали; то лукаво улыбались, то метали зеленые озорные брызги, словно кто ударял по кресалу, то насмешливо щурились. Ее ребячливым шалостям и выдумкам не было конца: обменит лапти у подружек, потом сама и признается; в полую тыкву с отверстиями поставит зажженный огарок, тыкву на палку поднимет и ночью пугливых стращает: им мерещится – движется чудовище с огромными очами. И хотя порой сердились на нее за проказы, а и любили все егозу. При взгляде на нее светлели ласково лица у самых сумрачных.
– Что ж ты припоздал так? – укоряюще прошептала Фетинья, пряча лицо на груди Бориски, и счастливо засмеялась.
Он сидел, обняв девушку, заботливо набросил на ее плечи свой дорожный плащ.
– Уезжаем мы с князем, к отъезду готовились.
– Надолго? – тревожно взглянув, спросила Фетинья.
– Неведомо. В Орду едем, в Сарай-Берке…
– К идолищу поганому! – со страхом воскликнула Фетинья, прижимая руки к груди. – Порешат они вас, Борисонька, чует сердце, порешат!
– Бог милостив, – скупо ответил юноша и, помолчав, добавил с горечью: – А и убьют, кому по мне слезы лить? Один я на белом свете!
– А я? – едва слышно спросила Фетинья, и слезы навернулись у нее на глаза.
Бориска снова обнял ее сильной рукой, губами осушил слезы, забормотал виновато:
– Ну, пошто, пошто, голубонька, радость моя… Должон я возле князя быть…
Дождь прошел, замигали звезды; луна, ярко освещая крыши Кремля, двор, заботливо оставляла в тени лавку под дубом.
Запели в третий раз петухи, но трудно было расстаться. Наконец Бориска встал.
– Пора! – решительно сказал он и отодвинул немного от себя девушку, словно стараясь навсегда запомнить каждую черточку дорогого лица. – Будешь дожидаться, коли беда задержит? – глухо спросил он, пытливо заглядывая в ее глаза, сейчас казавшиеся темными.
– Век прожду, а дождусь! – клятвенно произнесла Фетинья и так посмотрела на Бориску, будто умоляла: «Ты мне верь, ты твердо-натвердо верь!»
– Так помни!
Легким прикосновением Бориска погладил ее руку и исчез – будто растаял в предутреннем тумане.
Утром, отправив завещание в собор, Иван Данилович созвал самых верных своих мужей – больших бояр.
По его правую руку сел мудрый, седой Протасий – владелец многих дворов, земель, рыбных ловель, покосов, бобровых гонов, соляных ломок. Протасий был дряхл: щеки глубоко впали на его бледном лице; он едва ходил, но сохранил нестарческую ясность ума и не однажды советами поддерживал князя.
За Протасием, застыв неподвижно, сидели, уставив бороды в пол, сборщик мыта Данила Романович – владелец бортных[3] угодий и коптилен для рыбы; хранитель печати Шибеев с толстой заячьей губой; мрачный дворский Жито; Василий Кочева.
Князь оповестил думу о событиях в Твери, о том, что немедля собирается ехать в Орду, и просил во всем поддерживать Василия Кочеву, которого оставлял вместо себя.
Воцарилась напряженная тишина. Князь испытующе поглядывал на думцев.
– Ехать надобно. В тяжкую минуту место твое там, – вздохнув, сказал за всех Протасий. – Будь спокоен,