того, лошадь — слишком слабое для пустыни животное. Мы питались печеньем, пастами, соленым сыром, миндалем, изюмом и черносливом. Поначалу у нас была свежая вода, но после длительного хранения в козлиных мехах она приобрела прогорклый привкус жирной кожи и наполнилась множеством козлиных шерстинок. Представьте себе это удовольствие. Те паломники, которые еще не начали поститься, теперь это сделали.
Поскольку мне предстояло пробыть вдали от родины два года, и большую часть этого времени в одиночестве, я начал отдаляться от других путешественников, чьим привычным выражением для обозначения сарацин было «эти собаки».
Перед отбытием из Венеции я решил, что не буду смотреть на мощи святых — кости, волосы, зубы, клочки одежды, дерево и тому подобное, — чтобы сосредоточиться для медитаций. Не всем дано услышать зов Креста именно таким способом. Вместо этого я стремился достичь наибольшей интенсивности переживания. Поэтому, пока мы пересекали Синай, я созерцал в прозрачном свете восхода совсем другие вещи. Мягкие, косо расставленные ноги верблюдов. Белизна развевающихся на ветру миткалевых одежд погонщиков. Пустынная голубизна неба —
Достопримечательности Иерусалима и Вифлеема, маленьких пустынных городков, внушили мне гораздо меньший трепет, чем тот простой факт, что я нахожусь под небесами, что покрывали когда-то Иисуса, смотрю на ту же запеченную землю, вдыхаю тот же запах пряностей и чувствую дуновение того же жаркого ветра. Мир есть чудо. Я настолько углубился в себя, что уши мои закрылись и я впал в оцепенение. Всякая определенность улетучивалась, по мере того как я терял связь с другими паломниками. Я едва отвечал на их вопросы. По ночам, когда мы садились за легкий ужин, их голоса иногда достигали меня, особенно когда они злились на «этих собак» — так они называли нашего толмача-сарацина и погонщиков. Они утверждали, что эти люди предали нас бандитам, рыщущим по пустыне, или что они помогают мелким чиновникам брать с нас побольше пошлин, сборов и пожертвований.
Я не провел в Иерусалиме и недели, как меня потянуло обратно в пустыню. Святость здесь была слишком обыденной: мысль о том, что я действительно был там, на горячих улицах, по которым ходил Он, под тем же солнцем, на тех же склонах, в той же тени, давалась здесь слишком легко. Все христиане испытывают подобное яркое чувство в Иерусалиме, на его охровой земле и камнях. Реагируя на эти чисто материальные свидетельства, наша вера приобретает пылкость и живость, ибо чувственное воздействие и есть наша подлинная реальность. Но в какой-то момент я восстал. Я уловил запах язычества: меня соблазняла поверхность, простые материальные вещи. Иерусалим превратился для меня в земной город, в развращенную Венецию. Кроме того, в течение пяти дней я страдал от жестокой горячки, вызванной, по- видимому, укусом какого-то насекомого. Я бился в судорогах и едва не умер. Поэтому я без сожалений покинул Иерусалим и Гроб Господень и отправился в Дамаск.
По пути и в течение многих недель после того одно было моей литанией: я здесь, чтобы преодолеть страх. Я пришел во имя Креста и нижнего города. Моя задача — собрать силы для предстоящей работы, и для Совета Десяти я должен стать ножами и камнем.
Посему я жаждал отправиться в пустыню и пройти свои испытания. По возвращении в Италию я должен буду собраться и увидеть — действительно увидеть — Третий Город, новый Иерусалим, белизна которого маячит где-то там, за величественной лагуной, на песчаных насыпях, выступающих в открытое море.
Дамаск — огромный торговый улей, в три раза превосходящий Флоренцию по размеру и опоясанный двумя большими стенами. В нем живет много христиан, и кое-где попадаются церкви, где нам позволено вести богослужения. Жители Дамаска — красивый народ. Они плавно ступают по улицам в своих длинных одеждах с широкими рукавами. Я видел там сахар, белый как снег и твердый как камень, и, поддавшись искушению, съел гранат, сок которого был сладок, как сахар, и ал, словно кровь.
В Дамаске я сразу же подружился с Ибрагимом Хурейрой, старым христианином из Дамаска, который когда-то жил в Конье, где изучал историю магометанской ереси. Я привез для него письмо, написанное по- арабски, от моего доминиканца из Венеции, принадлежащего к делу Третьего Города. Мы беседовали с помощью умного и находчивого толмача, бывшего торговца перцем, и сморщенные пальцы Ибрагима все это время перебирали четки. В течение трех месяцев он обучал меня основам размышлений о Боге. Я брал какой-нибудь предмет, апельсин или кувшин, и внимательно смотрел на него. Цель? Заставить его исчезнуть посредством длительного сосредоточения. Он либо растворялся, среди того, что меня окружало, и я впадал в состояние напряженной умственной деятельности, либо сжимался в точку, обладающую такой трудноуловимой утонченностью, что она казалась средоточием всего творения. Объект созерцания сливался с Единым посредством созерцателя, и становилось понятно, что Бог всегда столь же близок к нам, как наши собственные глаза.
Я мог бы рассказывать об этом часами, отец Клеменс, но я должен описать все в нескольких строчках, чтобы придерживаться основной линии этой исповеди — той всплывшей теперь на поверхность последовательности поступков, которая поставила мое спасение под угрозу.
В Дамаске я снимал комнату возле церкви Святого Анания, в доме, принадлежавшем христианский семье. Иногда я просил подаяния, но, конечно, за пределами наших христианских церквей, а в конце дня относил то, что мне удалось собрать, в одну из них и порой давал несколько монет нищим, стоявшим около мечетей. Я постился, чтобы приобрести твердость мысли. Чем меньше тело занято пищей, тем больше сил остается для сосредоточенного размышления — так линза в очках утончается в точке фокуса.
В течение долгого времени после прибытия в Дамаск мне казалось, что тяжелейшим испытанием для меня является удаление от людского общества, особенно когда я заходил в сводчатые базары, столь богатые чувственными соблазнами. Одиночество и толпа — вот две крайности в испытании духа. На некотором этапе мы должны их пройти, и наступило мое время — или оно только приближалось — погрузиться в уединение и молчание. Я немного изучил арабский, но все это время, даже в самый разгар беседы с Ибрагимом, я думал о том, чтобы провести пятнадцать месяцев в пустыне. Я должен был вернуться в Венецию к Рождеству 1525 года.
Два воспоминания о тех днях встают у меня перед глазами: невыразимая глубина зеленых глаз Ибрагима и глаза нищего, который сидел у входа в мечеть Омейядов. Глаза этого человека, казалось, проповедовали, и когда бы я ни встречал его, весь остаток дня я не мог забыть их выражение. Я начал считать его отправной точкой для размышлений. Я подходил к этому нищему, кивал и улыбался, а затем смотрел ему в глаза. Мне казалось, что я вижу образ боли — боли, которая есть во всех нас. Затем он протягивал руку, я клал в нее монету, не отводя взгляда, в то время как он строго смотрел на меня; в какой-то момент я забывал себя и терял всякую связь с окружающим — не знаю, как и когда, но я уходил прочь от него и обнаруживал, что сижу в тени, каждый раз в новом месте, прислонившись к стене и выходя из оцепенения.
Однажды сразу после заката, пробуждаясь от одной из таких созерцательных дрем, я услышал разговор. Речь была итальянской, если быть точным — венецианской, один голос говорил другому: «Завтра будет удачный день. Сегодня прибыл большой караван». Я напрягся, чтобы расслышать каждое слово, и тут понял, что разговор мне не снится, потому что, повернувшись на бок и посмотрев вверх, увидел двух увлеченно беседующих человек. Один был одет в черный шелк на венецианский манер, другой, сарацин, был в белом балахоне, но я отметил, что он безупречно говорит по-итальянски. Не обращая внимания на меня, сидящего рядом нищего, они продолжили говорить о партии рабов, в основном женщин, плененных во время набегов на побережье Черного моря и Каспия. Человек в белом говорил, что таких прекрасных рабов не привозили уже два года и что покупателями станут генуэзские, неаполитанские, флорентийские, греческие и североафриканские купцы. Самый ценный лот будет приобретен каким-нибудь богатым купцом или атаманом из пустыни. Это мать в возрасте тридцати одного года и три ее дочери — шестнадцати, пятнадцати и четырнадцати лет. Он видел их, когда караван только прибыл. Кто знает, что случилось с отцом. Все четыре — красавицы, и их оценят очень высоко, предлагая всех вместе одному покупателю. У венецианца, однако, были более скромные намерения. Ему нужны были всего лишь три здоровые девушки относительно привлекательной внешности, и человек в белом, тоже венецианец, как я к этому моменту понял, собирался вести торг от его имени.