Она, допустим, придет просто поговорить, чтобы успокоить его подозрение, а он обнимет ее и прямо в прихожей или дальше, на этом ковре или на столе, а она скажет, что голова болит, а он ее погладит как- нибудь, и ей самой захочется, а у нее ведь все трусики еще…
А если она отвернется… Скажет, что не может так больше, что не любит его больше, и, чем это закончится, большой вопрос, большой вопрос. Он ведь не отпустит… Хотя вот она испугается за меня и скажет себе: бог с ним, это ведь тело, а этот ее бутончик, такой маленький… Нет, невыносимо даже думать… Уже доехала, уже говорят. А может, и хуже. Может, и не говорят даже, это непереносимо, я не могу это терпеть. Надо позвонить ей. Я позвоню. Она говорила, что нельзя, что вычислят, ну и хуй с ним, это же… Она ведь, возможно, сейчас теребит себе волосы и думает: позволять ему или не позволять, а я тут позвоню, напомню, что есть мы… Есть наш луг, радуга. Есть ее Анатолия. Ну? Не берет. Блядь! Отрубила!! Блядь! Я не… То есть они сейчас трахаются, да? «В настоящее время связь с данным абонентом отсутствует». Блядь, присутствует связь с данным абонентом, да какая! Такая, блядь, связь! Я не могу здесь быть. Я, бля… Я пойду туда, может, видно снизу. Я буду кричать, я, хер с ним, пусть он меня убьет. Он достанет пушкарь и вхерачит мне пулю в голову, но она поймет, что с людоедами нельзя, нельзя…
Наблюдаемый Гоголь покинул территорию объекта.
Министерство госбезопасностиПротокол аудиодокументирования объекта «Жилая квартира по адр. ул. Серафимовича, д. 16, кв. 7». 14 октября
Ст. оперуполномоченный Цупик Е. П.
Возм. в силу характера разглашаемых ниже сведений протокол подлежит изъятию из материалов дела и засекречиванию.
Наблюдаемые появились на объекте в 15.00, дверь открыли своим ключом. Сразу же прошли на кухню и занялись беседой.
Гоголь. Ну вот, когда нас точно никто не слышит, можем поговорить. Только давай отключим телефоны. И батареи из них достанем.
Лиса. Ты зачем позвонил, а? Со своего номера? Совсем мозгов нет? То же самое, что выйти на проспект и крикнуть: «У нас роман!» Ну?
Гоголь. Слушай, не надо. Поставь себя на мое место. Я еще полтора часа под окнами квартиры на Маркса стоял, вас высматривал. Мне показалось, что вижу какие-то тени за занавесками. И я… Ну, в общем, наверх поднялся, в дверь звонил, кричал, стучал, соседи выходили, грозились в милицию позвонить. В общем… Теперь я хочу знать, что там было. Что у вас было. Поминутно.
Лиса. Мы были не на Маркса, а в доме в Соколе. Но если бы мы были на Маркса… Слушай, ты чуть нас двоих не убил. Надо держать себя в руках.
Гоголь. Я представлял вас вдвоем… И я просто не мог. Это очень больно.
Лиса. Я приехала…
Гоголь. Вы спали?
Лиса. Я приехала, а он не вышел меня встречать, как обычно, не спустился на крыльцо… Я сидела в машине, и у меня пульсировало в голове слово: «Все, все, все, все», – потом, как оказалось, я зачем-то включила аварийку. Мне казалось, я поднимусь, а он встретит меня в кресле, спокойный, и начнет пересказывать одну из наших бесед, дословно. Или покажет видео…
Гоголь. Ну и что?
Лиса. Было тихо-тихо, а я все думала, как он это будет говорить, как он будет кричать, – я ведь ни разу не видела его кричащим, раздраженным…
Гоголь. И что? Ну кричать, и что? Что страшного?
Лиса. Я вошла в пустой холл и поднялась по ступеням, а лестница, обычно такая скрипучая, не скрипела, будто в кино звук убрали. Я плыла по ней, над ней, замершая… Это не такое чувство, как вот в детстве, когда шоколада поешь до обеда, а бабушка найдет и зовет к себе на разговор. Ощущение было, будто я вазу разбила, и что ее теперь никогда-никогда не собрать. Или будто аборт сделала – безвозвратности чувство… Я вошла, он стоял у окна… Я сказала «здравствуй», он обернулся ко мне, как будто экспонат какой-то в музее на вращающемся постаменте. Он посмотрел на меня, и я сразу почувствовала это его состояние… Он как будто замерший был. Но не так замерший, как вот стрелка у остановившихся часов, а так, как сосна корабельная замирает, когда ее у корня спилили, и она вот-вот начнет свой бесконечный полет вниз, цепляясь волосами за еще живых… И вот она стоит, замершая, последнюю долю секунды стоит, еще похожая на дерево, но уже переставшая дышать, уже иная, чем все вокруг… Вот такой он был. Он улыбнулся мне так, будто где-то в другом измерении, в котором он тоже существует, показывали фильм, комедию, и он ее смотрел в большом зале, и ему нужно было улыбнуться, иначе зрители вокруг заподозрили бы… Вот он так улыбнулся и сказал нежно, что его сына…
Гоголь. Романчика?..
Лиса. Что его сына взяли в аэропорту Хитроу с героином, и что он был настолько ухезанный, что не врубился, что в аэропорт с подогревом нельзя. И вот когда Роман пришел в себя, и ему объяснили, что папа внес залог, и договорился с коллегами, и что его, Романа, даже не посадят, хотя доза почти промышленная, – так вот, когда он прочухался и узнал о заступничестве папы, он сделал официальное заявление, что Муравьев Николай – не его отец, а последний людоед Европы и что Муравьев Николай может поэтому идти на хуй.
Гоголь. Слушай, хватит всей этой лирики! Вы трахались? Скажи это, и можешь дальше.
Лиса. Скажи, Анатолий, ты дурак, да? Ты вот так думаешь, да? Трахались – не трахались? Ты думаешь, все – в теле? Был секс – была измена, не было – все о’кей? Ты ведь тонкий, чувствующий… Ну как ты не понимаешь?
Гоголь. Мне больно думать о том, что у вас был физический контакт. Любой. Поцелуй в щеку. Объятие… Больно, понимаешь?
Лиса. Он сказал и сел за рояль. Медленно-медленно, как будто пытаясь промахнуться. И заиграл, и это было самое страшное. Это был 24-й концерт Моцарта. Он вообще-то сам – минорный, но вторая часть, ларгетто, – такой тягучий, ленивый мажор, спрятанный в обертку из двух быстрых печальных речитативов. Это ларгетто – мое любимое произведение Моцарта, и он это знал, и он… Однажды я включила телевизор, и этот искрящийся проигрыш – этот тематический тупичок, которыми любит пичкать по-настоящему сложные свои вещи Моцарт, заиграл во время прогноза погоды. Он добился… Он подарил мне этого Моцарта – с тех пор все вечерние прогнозы погоды шли и идут под 24-й концерт…
Гоголь. Ты отвлеклась. Ты очень больно отвлеклась.
Лиса. И вот он заиграл это ларгетто. А оно… Его надо слышать… Оно такое… Как солнечный свет через листву деревьев в июне. Как утро на даче: далекий детский смех с соседского участка, звук воды, льющейся из шланга в пластмассовый таз, крыжовник, окно, забранное прошлогодней паутиной… Это музыка как иллюстрация к инь и ян, полное равновесие, шепот волн… Как будто огромный транспарант с метровыми буквами: «ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО».
Гоголь. Ну, ну… Опять в сторону ушла.
Лиса. Так вот… Он, сидя ко мне спиной, заиграл это как… Как позднего Бетховена. В три раза быстрей, с неожиданными крещендо, которые сам туда понавставлял, молотя по клавишам там, где их нужно ласкать, как будто волосы с лица убираешь… Эта музыка шипела и рассыпалась пузырями, как во время шторма в Крыму, она была… Черной. Представляешь черного, отталкивающего Моцарта, теряющего слух и потому хватающегося за последние, звучащие уже только у него в голове звуки и слагающего из них… Агонию. Его пальцы на каждую нужную ноту производили по два-три звука, как будто играл Рихтер, у которого вдруг задрожали пальцы… Это было… Божественно. И очень больно… Человек… Ни один человек не заслужил такой боли… Особенно – тот, кто умеет чувствовать… Кто так остро это…
Гоголь. Ну. Поиграл он. И что дальше? Вы спали или нет?
Лиса. Слушай, как ты не понимаешь, что вот это было главное? Эта игра… В ней было столько боли, что…
Гоголь. Меня это не интересует. Меня не интересует, что думает Николай Муравьев о своем свихнувшемся от вседозволенности сынке. Мне все равно.