который ты пьешь в одиночестве, имеет совсем другой вкус, нежели чай, который ты делишь с кем-то.
В моей записной книжке было несколько быстрорастворимых рецептов от одиночества, состоявших из имени и набора цифр, – из тех, что заканчиваются торопливым одеванием. Торопливым – оттого, что дома уже ждут. Ждут, быть может, – раздеваясь (и думать об этом особенно больно). Меня дома никто не ждал и не ждет. Я могу спокойно уйти и долго-долго не одеваться. Я знаю, я себе это много раз говорил: человек всегда получает то, чего хотел, то, к чему стремился на самом деле, а не на словах, и – вуаля, дома меня ждут лишь придуманные мной герои да ненаписанные слова, которым я нужен как Бог, и все хорошо – потому что пришла весна, и двор, в который незаметно переходит мой подъезд, встречает меня апрелем, незаметно для меня перешедшим в май, и здесь, справа, на своем месте, – моя фрау, которую нужно вымыть по случаю завершения зимы, и ведь соврал, сказав, что никто не ждет, – есть вот фрау, я нужен ей хотя бы для того, чтобы ее мыть, ее заправлять, ее возить по городу, смотреть, выходя из подъезда, на кусочки баварского неба в ее кругленьком логотипе.
Я не знаю, куда шел и зачем шел, но почему-то было грустно – та грусть, которую я хотел сообщить маленькому человечку в залитой солнцем аудитории, так и осталась во мне, не перелившаяся, не нашедшая облегчения и выхода, но ничего, старик, ничего, ничего – сейчас ведь май. Коридор улочки, ведшей от моей квартиры на проспект Независимости – главный проспект страны, проспект, который по явному недоразумению до сих пор не носит его имени, – закончился. Я обнаружил себя среди нарядных и равнодушных людей и очень остро осознал, чего ищу, что выгнало меня из дома. Я искал глаза, конечно же! Мне нужны были человеческие глаза, которые посмотрят на меня – пусть не с интересом, но просто посмотрят – не на мою одежду, мой отчаявшийся плащ, не на прическу (freaking genius), не на эту сделавшуюся чересчур механистической – стоило мне подумать о ней – походку. Нет – на меня. На то живое существо, которое шло здесь, среди других живых существ, готовое любить их и смотреть на них, по- настоящему, по-библейски, замечать их. Да, знаю, знаю, я прошу слишком многого. Это скоро пройдет.
Возле магазина «Лянок» меня остановила китаянка и попросила сфотографировать ее с подругой, я искал нужный ракурс в оконце фотоаппарата, а она спокойно и медленно смотрела на меня – именно так, как нужно, как я искал! И я отнял камеру от лица, и готов был улыбнуться – одной улыбки мне было бы достаточно. Я знал бы, что не один в этом городе, что есть еще – ты, кто бы ты ни была, даже если ты не знаешь ни слова на моем английском, – просто обмен улыбками: два живых существа сообщают о том, что они друг друга поняли. И даже понятно было бы, отчего ей смотреть на меня так, – ведь она здесь одна, в этом городе белокожих верзил, думающих, что они знают о людях все, и я бы улыбнулся одними глазами, протянул ей камеру, кивнул ей и подруге, и уполз бы в свою квартиру, и сделал бы себе чай, и думал бы о ее одиночестве, и – тешил бы себя мыслью, что она думает – о моем… Но – ее взгляд, тот самый, который я принял на свой счет, ушел вниз, вместе с опущенной вниз камерой, она смотрела не на меня, она смотрела – в камеру, то есть – на себя. Или на того, кому предназначался снимок, и ни капли ее души не предназначалось человеку, долженствующему нажать нужную кнопку и вернуть ей цифровой отпечаток ее искренности, направленной на кого-то другого, и я – нажал, и я – вернул. Был момент на остановке – невнятные глаза, существовавшие лишь намеком, лишь полутенями из-под черных арочек бровей, из-под кокетливой челки, посмотрели на меня, и я решил, что они – по-кошачьему зеленые, и что я побегу за этим троллейбусом, двери которого уже закрывались, побегу, чтобы сказать на следующей остановке лишь одно слово этим бровям: «Спасибо». Ничего больше мне не нужно. Правда! Рецепты всего остального есть в записной книжке, и каждый из них гарантирует отсутствие самого главного – вот такого взгляда. И троллейбус тронулся, и поплывший взгляд оперся о точку в пространстве, находящуюся за мной, за мной, и я обернулся, и обнаружил там того, кому предназначался этот взгляд, и почувствовал себя вором, и зашагал прочь, сконфуженный. Кафе «Бригантина» уже прорвалось на тротуар летней террасой, но было еще слишком холодно, и посетители сидели в коконах пледов, и две барышни, дополненные бокалами с красным вином, стрельнули глазами, но в их взглядах было слишком много профессионализма, чтобы я позволил себе обольщаться. Моя простуда прошла еще не до конца, по спине пробегали пугливые тучки озноба, и ощущение было, – что зябко душе, а парочки и людские стайки, идущие навстречу, производили впечатление рыб, и для них я был столь же чужд, сколь чужды человеку хладнокровные экзотические рыбы в аквариуме, – магия, которая работает в две стороны, и ты, естественно, не знаешь обо мне ничего и никогда ничего не узнаешь, но я принял твой сигнал. Антарктида озноба на спине становилась больше – я не встретил взгляда, способного растопить льды, – нужно было, наверное, идти домой пить чай, да добавить в него побольше лени малинового варенья, да укутаться, да пропотеть. Но я шел вперед, как будто следуя зову, – теперь, конечно, я знаю, что это ты звала меня, но в те моменты – просто брел. На Октябрьской площади перед антиутопической громадой Дворца республики люди дарили свои глаза огромному экрану, по которому он рассказывал что-то про внутренних и внешних врагов, но спокойно и как- то добро, так что чувствовалось, что в стране – стабильность. Некоторое время пришлось идти, видя перед собой лишь спины, лавируя, слыша вкрадчивые слова, ощущая его отеческий взгляд, но это были однозначно не те глаза, в которые мне бы хотелось заглядывать.
Я думал о том, какие глаза у ползущих по проспекту автомобилей, – большинство из них были, конечно, наглыми. Встречались развратные, злые (акулий профиль моей фрау тоже, наверное, мог натолкнуть на мысль о хищном характере, но она добрая, добрая), азартные, стремительные, жалкие, с ярко выраженным кошением по сторонам – у советских «Жигулей», которые, к тому же, смотрели на город как будто через толстые очки в старомодной оправе. Были еще глаза страшные, полузакрытые решетками, с дополнительными фонарями, – так ездили его люди.
Народа вокруг стало меньше, и я сразу сообразил, почему: я прошел уставшее от собственных попыток вернуть социализм здание ГУМа и оказался в районе, куда не надо было, не надо было, конечно. Прямо передо мной Пятой симфонией Бетховена грохотало Министерство госбезопасности – комплекс зданий, нарядной стороной обращенных к проспекту и страшных сторонами, обращенными к боковым улочкам, на которые никогда не сворачивают автобусы с иностранными туристами. Сталинское барокко: портики, пилястры, барельефы с серпами и молотами, колонны коринфского ордера с дополнительными языками, плодородно свисающими вниз, знаменуя торжество соцреализма в камне. Заштрихованный на всех городских картах квартал, резиденция – его резиденция, – возле которой постоянно дежурят люди в штатском, и не дай мне бог здесь замедлить шаг или, тем более, достать камеру. Там, прямо по центру, между колонн, венчая идущие к ней ступени, располагается исполинская дверь, которая навсегда закрыта: никто не попадает сюда через центральный вход, никто.
Я спешно перешел на другую сторону улицы, заметив, что решенная в стиле чуть более тонком, чем сталинский ампир (сталинское рококо, что ли?), башенка, пристроенная к крыше правого крыла здания, озарена изнутри мягким светом. Легенды – наши легенды, легенды, рожденные ночной паранойей, исчезающими соседями, редкими рассказами оправданных врагов, побывавших на допросах, – эти легенды рассказывают, что когда-то башенку пристроил к зданию всемогущий председатель советского Комитета госбезопасности Цанава. Ее и называли так в спокойные советские времена – «башенкой Цанавы». Ну а потом пришел он, объединил страну, свел в одно все силовые ведомства, сделав их единым Министерством госбезопасности, и с тех пор никто не сомневается, чья эта башенка. Конечно, там сидит он. И, поскольку он никогда не спит, в башенке сутки напролет горит свет. И я не знаю, что из этих двух наименований страшней – отвлеченное местоимение «он», или давно ставшая нарицательным фамилия «Муравьев», или вся обойма его регалий: глава государства, Верховный главнокомандующий, министр государственной безопасности Николай Михайлович Муравьев. И что слова «военный переворот», «узурпация», «аресты» – рядом с этим простым, все сразу объясняющим «Муравьев»? Муравьев! Да. Муравьев. Министр, назначающий президентов.
Вообще-то МГБ не положено бояться. Коль скоро они зажигают свет в башенке, стало быть, горожане должны гулять вокруг, и смотреть, и восхищаться его усердием, его заботой, но вот интересно, если шарахнуть по ней из гранатомета… Тут я услышал за своей спиной до такой степени характерные шаги, что спешно ускорился, – и мелькнула ласточкой паническая мысль о том, что теперь они могут прослушивать мысли, и свернул во дворик «сталинки», увенчанной старыми часами, и вышел на Маркса, и быстро пошел прочь из этого района. Шаги сзади были шагами простого прохожего, дурак!
Я честно прошел мимо казино, патриархально поклонился родному филфаку, дополненному еще не закрашенным граффити «I feel fuck», – неудачный каламбур, брезгующий грамматикой, каламбур на уровне провалившегося абитуриента из ПТУ, но уцепился, гад, и складывался сейчас в разные комбинации кубика