к кому-нибудь из товарищей. И все-таки основным местом его жительства был закуток с сундуком вместо кровати в коридоре пунинской квартиры. Почти через тридцать лет, по возвращении из второй каторжной «норы», в письме к любимой женщине Лев Николаевич слепнет от ярости, характеризуя отношения с жильцами квартиры номер 44: «Иру я знаю как облупленную… Мы с ней, действительно, как брат и сестра, вроде царя Петра и царевны Софьи. Я не рассказывал тебе о тех годах, которые я прожил, будучи зависим (материально и квартирно) от папаши (Пунина)… Морду надо бы набить прохвосту, а Ирка еще черствее. Она любит маму, как пьявка любит лягушку, к которой она присосалась, и заботится о ней только потому, что у мамы много денег. Помнишь, как мама болела в 49-м году? Где тогда была Ира? А меня она всегда терпеть не могла… Меня всегда отшибали к чертовой матери…»
Гумилев, как водится, преувеличивает. К
Надежда не обманула. Левина бабка, ахматовская свекровь, в который раз оказалась права: Гумилевых вражьи пули не брали. Левушка вернулся. Невредимый. Если не считать перебитого носа, сделавшего его профиль слегка похожим на материнский. И не из лагеря возвратился, из поверженного Берлина. С медалью «За победу над Германией». В военной одеве и в солдатской обувке. Но как только возбуждение улеглось и глаза просохли от непривычных слез, Анна Андреевна запеленговала взгляд сына, направленный на вошедшего в комнату Пунина. Во взгляде было столько ненависти, неизбывной, неизлечимой, что стало яснее ясного: мира не будет и ей придется выбирать – либо Пунины, все, включая маленькую Анюту, либо сын. И она выбрала. Сына.
Почти год мать и сын были почти счастливы. Лев экстерном сдал госэкзамены на истфаке и поступил в очную аспирантуру. Теперь они не только не голодали, они зазывали знакомых на настоящий чай. А к чаю прилагались не серые каменные баранки, а что-нибудь вкусно-сладкое, – как и отец, Гумилев-младший вырос сластеной. Наконец-то пригодились чашки, подаренные Гаршиным. Все шесть. Анна Андреевна, угощая, шутливо возмущалась: у тебя, Левка, сервировка лагерная. Возмущалась, хвастая, для вида. Ей нравилось наблюдать, как по-мужски, грубовато, но ловко сын управлялся с их нехитрым хозяйством…
Как и все прочие краткие периоды преуспеяния, и этот, послевоенный, оказался коротким. Длиной менее года. С ноября 1945-го по август 1946-го. До Постановления Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Константин Симонов утверждает (в постперестроечных мемуарах «Глазами человека моего поколения»), что идея Постановления была спущена сверху; там же, в самых верхах, сформулировали и цель мероприятия, рассчитанного на общесоюзный охват: «Прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии, указать ей на ее место в обществе и напомнить, что задачи, поставленные перед ней, будут формулироваться так же ясно и определенно, как они формулировались и раньше, до войны, во время которой задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты, словом, что-то на тему о сверчке и шестке».
Словом, по сведениям К.Симонова, – а его компетенции в данном отношении можно доверять, – в высших эшелонах власти была выработана лишь идея, право же указать (поименно) на особо зарвавшихся интеллигентов предоставили партийному руководству местных творческих союзов. И когда писательской организации Ленинграда предложили назвать зарвавшихся, запрыгнувших не на свои шестки сверчков, литературная общественность (особо обиженная успехом послевоенных выступлений Ахматовой и Зощенко) назвала именно их. Особенно досталось Ахматовой. Просидела тихоней, золушкой, замарашкой, смиренницей целых пятнадцать лет, по
И у Зощенко, и у Ахматовой действительно были преданные и восхищенные читатели, и тайные и явные, даже среди правоверных коммунистов. Это они, ахматовцы, в 1946-м, когда шли ее первые послевоенные выступления, встретили Ахматову стоя – под несмолкающие, целых пятнадцать минут! – аплодисменты. То же самое происходило и с Михаилом Зощенко. Константин Симонов не преувеличивает, когда, описывая их выступления в Москве и Ленинграде, употребляет выражение
О том, что решающую роль в изгнании Ахматовой из СП СССР сыграла именно самодеятельность ее земляков, свидетельствует и фактография ждановского доклада. Услужливо подсунутый Жданову и его референтам обличительный материал – пожелтевшие вырезки из газет и журналов двадцатилетней давности. Набрать более свежий криминал было негде: после 1925 года Ахматова публиковалась с большими перерывами, и то, что все-таки печаталось – тщательно процеженная любовная лирика и стихи военных лет, – ничего предосудительного, даже по самым строгим пролетарским меркам, в себе не содержало. Цель тем не менее была достигнута. Интеллигенция притихла, круг общения А.А. резко сузился. Внезапно, мигом, еще до того как последовали санкции, аннулировавшие предоставленные ей льготы.
Но нет худа без добра. Отменив и персональную пенсию, и писательские пайки,[72] а значит, и гостей, и чаепития, отношений сына и матери август 1946 года не испортил. Даже, кажется, сделал их более теплыми. Из очной, со стипендией, аспирантуры Гумилева, естественно, выставили. Помыкавшись, он устроился библиотекарем при психиатрической больнице. Жалованье было грошовым, а так как ленинградские ревнители социалистической нравственности оставили Ахматову без продовольственных карточек, то почти месяц мать с сыном голодали. Но уже к концу сентября положение поправилось. Когда в столичном литературном ЦК узнали, что ленинградские активисты лишили автора известного всей стране, вошедшего во все хрестоматии стихотворения «Мужество» хлебных и продовольственных карточек, московское начальство слегка растерялось. Ему, и тоже сверху, было настойчиво