подозреваю, что обоюдным, иначе в ахматовских парижских черновиках за май-июль 1911 года не оказалось бы следующего текста:
Ни вешаться, ни бросаться под поезд Анна Андреевна Гумилева не собиралась. А вот о том, чтобы сесть в поезд и заявиться в Слепнево как раз ко дню своего рождения (11 июня), в невеселое то утро в пустой «Ротонде», видимо, подумывала, тем паче что червонцев, при ее неумении экономить, оставалось в обрез. И парижская атласная челка, и маленькие, на манер чалмы, «шаплетки», и узкие с разрезом юбки, которыми пришлось срочно заменить неудобно-маркое белое платье и широкополую шляпу с полумаскарадным страусовым пером, стоили денег, и немалых. Думаю, что Анна (не Каренина) так бы и сделала, когда бы из розоватого парижского тумана не выплыло невероятно, неправдоподобно прекрасное лицо прошлогоднего «приставалы». Впрочем, очередная таинственная встреча могла бы обернуться очередной невстречей, если бы Антиной, не выпуская из своих неожиданно крупных и властных ладоней ее рук, не заговорил стихами. Нет-нет, не читал, не декламировал – он говорил стихи, и говорил так, как если бы был совершенно уверен: ни один человек во всем белом свете, кроме этой испуганной чужестранки, не догадается, кто же их написал. Не договорив последней строфы, Модильяни приоткрыл ладони и прижался губами к ее пальцам. Последняя строфа в любимом стихотворении Верлена была самая главная, Анна помнила ее наизусть…
Когда они вышли из «Ротонды», туман уже рассеялся. Люксембургский сад, умытый ночным ливнем, сиял от счастья, любители ранних утренних прогулок толпились перед пунктом проката за раскладными стульями, но Антиной, поймав ее вопрошающий взгляд, скинул странную свою курточку и бросил на не просохшую еще скамью. Догадавшись, что у него нет денег, Анна повела его к себе – завтракать. Как хорошо, что хозяйственная Надежда Григорьевна заставила ее сделать неприкосновенный запас: бутылка красного вина, яблоки, сыр.
– Вот, – сказала она, опростав корзинку, – завтракать будем по-итальянски, ни кофе, ни спиртовки у меня нет.
Антиной выбрал самое круглое – красно-бело-зеленое яблоко и протянул ей:
«J'ai oublie de vous dire que je suis juif…» (Я забыл вам сказать, что я еврей.)
Интермедия третья (1911)
Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
По сравнению с тем, что испытала «изменница» на обратном пути из Парижа в июле 1911-го, терзания прошлогодней зимы –
Запись, к сожалению, дефектная, Лукницкий записывал с голоса, а главное, не уточнил, был ли поразивший Гумилева текст письмом или всего лишь запиской. Предполагаю, однако, что почтовый конверт в тоненькой книжице не заметить трудно, фактически невозможно. А вот клочок рисовальной бумаги легче легкого сунуть в первый попавший на глаза томик и начисто о нем позабыть.
Впрочем, остренькое сие шильце вылезло из мешка не сразу, не в день приезда, и Анна Андреевна успела вдосталь наудивляться на своего «рыцаря бедного». От петербургского Гумилева, культивирующего «уверенную строгость», в Слепневе не осталось и следа. Николаю вроде и в голову не приходило, что установленная здесь иерархия, согласно которой главенство наследуется по старшинству, ущемляет его самолюбие. Он с удовольствием принимал порядок, заведенный испокон веку. Еще больше дивилась Анна легкости, с какой этот чопорный в общении с коллегами человек находил общий, какой-то птичий язык с юнцами и юницами. Сочинял нелепые скетчи, заполнял прабабушкины альбомы рифмованными комплиментами… Одно оставалось неизменным: ни минуты без дела. Лошади, крокет, теннис, цирк-театр…
Как и прежний хозяин тверского «дворянского гнезда» Лев Иванович Львов, и Анна Ивановна Гумилева, и старшие ее сестры считали унаследованное от покойного родителя владение общесемейной дачей. Ни на старый фруктовый сад, ни на ученого садовника не тратились. Зато и теннисный корт, и крокетную площадку обновляли к каждому сезону, своими силами, по-домашнему. Лучшим теннисистом среди здешней молодежи считался Гумилев. И как это ему удается, при его-то астигматизме?
Вера Неведомская, самоуверенная супруга богатого соседа, единственного достаточного помещика на всю округу, описав в мемуарах слепневские июли как череду театрализованных развлечений, изобретателем которых был Гумилев, замечает не без злорадства, что жена Николая Степановича выглядела на этом нарядном фоне смешно и даже нелепо: «У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты лица слишком острые, чтобы назвать его красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21–22 года. За столом она молчала, и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В этой патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были как белые вороны. Мать огорчалась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: пишет стихи, все молчит, ходит то в темном сарафане, то в экстравагантных парижских туалетах».
Ахматова недаром пришла в ярость, наткнувшись в каком-то эмигрантском журнале на воспоминания бывшей соседки. Неведомская возвела напраслину даже на первую ее свекровь! О гвардии или дипломатической карьере для сыновей, тем паче для Николая, умная их матушка никогда не мечтала. Да и она, Анна, вовсе не собиралась шокировать приятелей и приятельниц мужа несуразными туалетами. Темный сарафан, сочиненный киевской кузиной и забытый в Слепневе прошлым летом, хотя и сшит на живую нитку, да ладно скроен, как и все, что мастерила рукодельная Наничка. Но это была ее единственная деревенская вещь, и когда темно-синий, в блеклых букетиках, сарафан приходилось стирать, натягивала дорожное парижское платье, узкое и чересчур дорогое. За два месяца европейских каникул она разгадала секрет французского стиля: если одеваться, то так, чтобы все, от носка и до виска, играло и пело, как в удавшемся