крышей. В одном жила сама с пятью дочерьми, а другой сдала мне внаем на летнее время».
Я позволила себе неэлегантно пространную цитату не только для того, чтобы показать, как хорошо помнили талантливые «выходцы из народа», откуда они вышли, но и каким болезненно острым еще в начале ХХ века был вопрос о социальном происхождении. Даже слава, причем всенародная, проблемы урожденного неравенства не снимала. Ничто, кроме материально осязаемого реванша, не могло эту незаживающую трофическую язву излечить. Не отсюда ли «скаредность» Шаляпина, жадное коллекционерство Горького, лакированные башмаки и английские костюмы Есенина? А сама Плевицкая? Даже настойчивые, хотя и вполне деликатные замечания царя: дескать, туалеты госпожи Плевицкой слишком шикарны для исполнительницы народных песен, – не могли остудить страсти Надежды Васильевны к вызывающе богатым и сценическим, и повседневным нарядам. И вообще к «богачеству».
На свой манер, в весьма специфической форме, изживал комплекс социальной недополноценности и Николай Гумилев. Обязанный поздним благоденствием «царю и отечеству», Гумилев-отец был искренне верноподданным. По всей вероятности, этическую установку на лояльность разделяла и его жена, а по наследству и дети. В этом смысле Николай Степанович среди питерской интеллигенции, настроенной антимонархически, выглядел белой вороной. Его декоративный «монархизм» («Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя»…) и столь же демонстративный «аристократизм» воспринимались как чудачество, что-то вроде эскимосской дохи или африканской сумы заместо портфеля. Ирина Одоевцева вспоминает: «Был он (Гумилев.-
– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным, он столбовой дворянин.
Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:
– Вульгарным может быть только разночинец, а не дворянин, запомни.
Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был».
Для сына разночинца и гуманитария в первом поколении убеждение, казалось бы, странноватое.
Тем не менее у Гумилева сей пунктик – дворянское происхождение гарантирует невульгарность! – был не только позой, как предположила Одоевцева, но и формой поведения, а значит, и отношения к окружающим.
Словом, 25 декабря 1915 года у Есенина были основания считать свой визит в Царское Село напрасной тратой времени. Но сама Ахматова, судя по всему, произвела на него впечатление. Во всяком случае, в июне 1916 года он вдруг написал стихи «про нее». Подарить, правда, не осмелился и даже друзьям не намекнул, к кому стихотворение обращено, тем не менее постарался, чтобы в стилизованном портрете Анна Андреевна себя узнала. Для этого повторил, с небольшими вариациями, строфу из ахматовского стихотворения, а главное, дал понять, что ему известна причина ее грусти-печали (о романе супруги Гумилева с живущим за морем русским офицером Анрепом в 1916 году сплетничали в семье поэта Сергея Городецкого, где Есенин был в ту пору своим человеком):
Читай Анна Ахматова стихи Есенина повнимательней, непременно узнала бы во второй строфе полузашифрованного послания спрятанную в ней свою:
И на то, что тайна ее сердечная известна благодаря сплетникам всему свету, наверняка подосадовала бы. Но Анна Андреевна на Есенина если и поглядывала, то бегло, вполглаза. Она и позже, когда его стихи твердила вся Россия – от красноармейца до белогвардейца, продолжала считать автора «Кобыльих кораблей» непомерно раздутым стихотворцем.
Предположение, что в «Анне Снегиной», пусть и в сильно преображенном виде, отразились сложные
О том, что Есенин приходил к ней, Анна Андреевна рассказывала Лукницкому дважды и по-разному, но скорее всего, если вынести за скобки нестыковки и противоречия, дело обстояло примерно так. 19 июля 1924 года Сергей Александрович, трезвый, прихватив для солидности непьющих Клюева и Вольфа Эрлиха, ездил по Питеру, раздаривая нужным людям только что вышедшую «Москву кабацкую». Заехал и к друзьям Ахматовой Щеголевым, оставив знаменитому пушкинисту книжечку с дарственной: «Павлу Елисеевичу с уважением и воспоминаниями о Москве кабацкой С.Есенин. 1924 19/VII».
Щеголевы, видимо, и дали ему новый адрес Ахматовой. Прямо от Щеголевых Есенин на Фонтанку, 2, не поехал, а сделав круг, навестил еще нескольких нужных людей. По дороге к ним, видимо, и прилип порядком подвыпивший поэт и приятель Есенина Иван Приблудный. Ни Эрлиха, ни Клюева общество пьяного Приблудного не устраивало. Доставив «Сергуньку» на Фонтанку, они, естественно, откланялись, а еле державшийся на ногах прилипала рухнул на постель. Есенин остался тет-а-тет с Анной Андреевной.
О чем они говорили, мы, конечно, не знаем. А вот о чем могли говорить, предположить все-таки можно. Во-первых, о книге, которую Есенин вручил и которую Ахматова, конечно же, не заглянув внутрь, поставила на полку. После чего гость спросил (никак не мог не спросить): «Хотите, я вам почитаю стихи про кабацкую Русь?» (В то лето он других стихов никому не читал.)
За стихами последовали воспоминания – все-таки какое-то общее прошлое у них было: Блок, Гумилев, заснеженный сочельник 1915 года… От воспоминаний перешли к дням сегодняшним. «Ругал власть, ругал все и вся», – записал со слов Ахматовой Павел Лукницкий. За что Есенин ругал советскую власть, Ахматова Лукницкому не разъяснила. И так понятно. Не думаю, однако, чтобы Анна Андреевна поддержала навязанную непрошеным гостем
Но и эта тропинка оказалась с колдобинами!
У него-то будет свой дом, наверняка думала Ахматова. Где стоял, там и отстроятся, а у нее – никогда. Тот, в Царском Селе, продан в войну, а слепневский кон-фис-ко-ва-ли. И снесли. И на что позарились? Ни пахотной земли, ни скотных дворов, так, полухутор, полудача. Где стол был яств, там гроб стоит. Сама не видела, свекровь и золовка ездили. И поблизости, у соседей, руины. Ну, им уже не больно, они далече, а я без Слепнева – все равно что вы без своей рязанской деревни. Ну, разорили, а дальше что? Лебедой да репейником заросло…
Задавал ли этот вопрос Сергей Александрович Есенин константиновской помещице Лидии Ивановне Кашиной, которую