Поверь, я ничем не запятнал себя, не убивал, не вешал, не пытал…
— Документы из архива говорят совсем другое, — она произнесла эти слова прерывисто, хрипло. — Совсем другое.
— Какие документы? Какой архив? Ты фантазируешь! Можно подумать, что ты не в своем уме!
— Нет, я в своем уме. — Она сумела взять себя в руки, и голос ее непривычно зазвенел: — К несчастью, в своем уме. И документы здесь, со мной. — Она дотронулась рукой до верхнего ящика письменного стола. — Копии, заверенные копии. Оставшись одна, я искала спасения в работе. Решила писать диссертацию. Иначе погибла бы. Взяла тему о гражданской войне, то самое время, когда мы встретились… Нет-нет, не думай, что я специально искала эти бумаги, факты, которые обличают тебя. И если бы они совершенно случайно не встретились мне, я была бы счастлива. Но — не судьба. Они встретились, они сами нашли меня. И погасили свет в моих глазах…
— Какие документы? Какие факты? — почти шепотом повторял одни и те же вопросы Зимоглядов.
— Самые обыкновенные документы. После расстрела Колчака был захвачен архив его контрразведки. И в нем — дело номер ноль четыреста семьдесят три. Ноль четыреста семьдесят три… — Она помолчала. — Тебе ничего не напоминает это число?
— Ты бредишь! — Зимоглядов в полной растерянности, натыкаясь на стулья, заметался по тесной комнате.
— Дело номер ноль четыреста семьдесят три, — упрямо продолжала Маргарита Сергеевна. — В нем — протоколы допросов арестованных большевиков. И в конце каждого протокола стоит подпись. Твоя подпись, Зимоглядов, я так хорошо ее знаю…
— Ты мстишь мне за мой уход от тебя, ты прибегла к фальсификации, чтобы скомпрометировать меня! — зло выкрикнул Зимоглядов. — Никто не поверит твоей клевете!
— Если бы это была клевета! Я сама внушала себе, что документы врут, что их специально подсунули мне, чтобы уничтожить мою любовь, мою веру в тебя. Я пыталась найти бумаги, которые бы опровергли все, что обвиняло тебя, но мои поиски ни к чему не привели. И я… — Маргарита Сергеевна посмотрела на него с внезапно вспыхнувшей надеждой, — я рада, да, да, не скрываю, рада, что ты пришел. Может, ты сможешь доказать, опровергнуть, рассеять все подозрения? И снова станешь тем же, кем ты был?
Зимоглядов в душе поблагодарил ее: она сама протянула ему спасительную соломинку. Значит, все так же любит, значит, надеется.
— Рита, милая, любимая Рита! — растроганно сказал он, не спуская с нее глаз. — Уж коль так далеко зашли твои подозрения, я принужден поведать тебе даже то, чего я не имею права рассказать никому. Я принял присягу и никогда не нарушал ее, даже под страхом смерти. Хочешь, я открою тебе тайну, самую сокровенную тайну моей жизни?
Маргарита Сергеевна молчала. Желание узнать нечто такое, что оправдывало бы Зимоглядова, было велико, и все же она прошептала:
— Нет, не надо!
— Ради тебя! — порывисто воскликнул он. — Ради нашего будущего.
И, не давая ей остановить себя, заговорил — стремительно, горячо, взволнованно, будто пытался поскорее освободиться от непосильной тяжести.
— Да, я служил у Колчака. Но в какой роли? Я был разведчиком. Смертельный риск. Да, подписи мои, и в деле номер ноль четыреста семьдесят три — мои, все верно, но после этих допросов, после вынесения смертных приговоров я освобождал пленных большевиков, передавал через них ценные сведения. Это была ходьба по канату под самым куполом цирка. После гражданской войны я проходил проверку, ты это прекрасно знаешь.
— А как ты все это докажешь?
— Вот она, судьба разведчика, — горько усмехнулся Зимоглядов. — Даже любимая женщина требует доказательств. Клочку бумаги с печатью верят больше, чем клятвам любимого. О боже, Рита, ты это или не ты?
— Это я, — возбужденно ответила она, оживая от предчувствия того желанного момента, в который он докажет ей свою невиновность и когда она будет молить у него прощения за нанесенную обиду. — Конечно же я, и только от тебя зависит, чтобы я стала прежней.
— Хорошо, хорошо, я принесу тебе документы, устрою тебе встречу с людьми, которые работали вместе со мной, уверен, кое-кто из них остался в живых, и ты все поймешь, и простишь, и снова вернутся те дни, в которые я встретил тебя… Потерпи несколько дней. Тебе придется каяться…
— Я покаюсь, Арсений! — Маргарита Сергеевна молодо вскочила с кресла, щеки ее заалели. — Только разуверь меня, разуверь…
— Да, да, — Зимоглядов говорил, задыхаясь от искренности. — Я приду к тебе прежним Арсением. И умоляю тебя — до того как я вернусь, не мучай себя, не изводи подозрениями, отбрось проклятья, которые ты приготовила для меня. Не о себе пекусь — ты погубишь свое сердце. И еще — что будет с Петенькой? Лишат его доверия, если ты поступишь неразумно. Хоть всего-навсего отчим я ему, а десять годков он рядом со мной жил, со мной одним воздухом дышал. Не станет ему веры, если не разберутся!
— Зачем ты об этом, зачем? — испуганно отшатнулась она. — Ты же сам сказал — не виновен, все было иначе… Зачем же ты?
— Да, да, — он понял, что снова зародил у нее сомнения. — Прости, я сам не знаю, что говорю, можно с ума сойти. Разве я так представлял себе нашу встречу?
Бросив стремительный взгляд на ящик стола, к которому притрагивалась рука Маргариты Сергеевны, он укоризненно посмотрел на нее долгим, жалким взглядом и медленно побрел из комнаты.
Она не стала догонять его…
В гостинице его нетерпеливо ждал Глеб. По растерянному, обреченному виду отца он понял, что случилось нечто непоправимое.
— А я что предсказывал? — злорадно спросил он. — Все ясно, рукоплесканий не будет. Митингов тоже. На вокзале во время проводов не выстроят почетный караул. Оркестр, естественно, будет молчать. Лишь барабанный бой…
— Перестань кривляться! — умоляюще произнес Зимоглядов. — Пойми, я на краю пропасти. Она все знает.
— И грозилась тебе? — вмиг напружинился Глеб. — Говори же — грозилась?
— Нет, она добрая, хорошая…
— Запричитал, отче, — грубо оборвал его Глеб. — А кто даст гарантию, что эта добрая, хорошая уже не сидит в НКВД и не исповедуется? Кто? Может, Пушкин?
— Не надо так о ней, Глебушка, не кощунствуй.
— Вот что, отче, поступай, как знаешь, ты уже далеко не юноша. А мне еще жить, слышишь, жить надо! И в петлю из-за твоего слюнтяйства лезть не собираюсь. Говори, что делать, небось уже давно решил.
— Глебушка!
— Решил, да после псалмов-то о любви своей совесть небось мучает, решеньице неловко объявлять?
— Родной мой!
— Знаю, все знаю: «родной, любимый, любимая, святая»… А только всех крепче, отче, ты себя любишь и потому всех прочих любимых на гильотину пошлешь, не дрогнув. И слезу вышибешь, смахнешь ее вдогонку жертвам своим чистеньким платочком, надо сказать, смахнешь. Ну, ладно, картинки рисовать некогда, ты лучше на часы взгляни, стрелки-то идут, к роковой черте подходят. Говори, мудрый отче, говори, поторапливайся, вот за смекалку тебя люблю, за решимость, за твердость алмазную люблю. Иной раз завидую — перенять жажду.
— Спасибо, родной, утешил, обогрел старика. Ударил наотмашь, а потом обогрел. Двумя словами обогрел, а тепло, будто у костра сижу. Тепло, оно после удара-то, после горя ох какое бесценное!
— Да ты говори, что делать, не томи!
— Нет, Глебушка, ты костерчик-то не гаси, тепло мне сейчас душу леденеющую согревает. А если совета моего доброго просишь, так могу своими мыслишками с тобой поделиться, и опять-таки не ради себя, ради тебя, сына моего единственного! Для тебя живу, воздухом дышу, для тебя борюсь, жизнью своей