раздражал ее. Она презрительно называла его «старый Берт». У него были плохо подогнанные искусственные челюсти, которые постоянно щелкали, когда он говорил, он носил очки с толстыми линзами и при их помощи изучал результаты скачек, печатавшиеся в «Геральде».

Миссис Бэрдсворт превосходно готовила и проявляла живой интерес к своим жильцам. Она гордилась их талантами, считая, что они придают ее заведению известный блеск, и когда жильцы сходились к обеду, она, приветливо улыбаясь, говорила: «А у меня для вас приготовлено сегодня что-то вкусненькое».

У одного из квартирантов — Стюарта Моллисона — был хороший тенор, и в свободное время он выступал на разных концертах. В пансионе же он пел просто ради удовольствия. При встрече с нами в коридоре он иногда разражался арией, не забывая принять позу оперного артиста. Он обязательно исполнял какой-нибудь куплет, когда мы садились завтракать, а по вечерам пел нам под аккомпанемент своей жены-пианистки. Он был весел, всегда улыбался и относился к своему голосу как к доброму другу, с которым не хотел бы расстаться ни за что на свете.

Миссис Моллисон обычно только аккомпанировала мужу и никогда не играла для нашего развлечения, но вот Мэми Фультон занималась музыкой «всерьез», и при некоторой настойчивости ее можно было уговорить «исполнить» на пианино ту или иную музыкальную пьесу. При этом она всегда заранее извинялась за плохую игру, ссылаясь на то, что еще недостаточно разучила вещь, или на то, что она не в настроении. Затем она чаще всего называла один этюд Шопена. Я как-то сказал ей, что это произведение выражает в музыке то, что я хотел бы выразить словами, и она часто играла его. Вещь посвящалась мне.

За столом Мэми сидела рядом со мной и неизменно одаряла меня двумя улыбками — одной, когда садилась за стол, и другой, когда вставала из-за стола. Ей было лет двадцать с чем-то, она была излишне полна, с кудрявыми темными волосами, с застенчивыми глазами. Платья никогда не сидели на ней хорошо. Одежда и обувь были всегда ей малы — покупая, она обычно называла размер номером меньше, чтобы показаться изящнее, чем была на самом деле.

Она была бы вполне счастлива, если бы не заботы о своей внешности, отравлявшие ей жизнь. В гостиной она выбирала кресло с высокими подлокотниками, которые скрывали бы ее полноту. Предпочитала темные уголки и делала все, чтобы не привлекать к себе внимания.

Малейший намек на полноту заставлял ее мучительно краснеть. Временами она переходила на специальную диету и в эти дни съедала за обедом лишь немного мяса и овощей; затем следовала минута болезненной нерешительности, после чего она украдкой брала с блюда кусок сладкого пирога и поспешно с ним расправлялась.

— Да, Алан, вам не так-то легко будет добиться успеха, — заметила она как-то вечером, когда я признался ей, что деньги интересуют меня очень мало.

Ей не нравился мистер Бурмейстер — швейцарец по рождению и скрипач. У него были седые усы, он был хорош собой и с восторгом отзывался о прекрасных фигурах австралийских девушек. Зато ей нравился мистер Гулливер, — он тоже «всерьез» играл на пианино. Женщины его не интересовали. «Моя единственная страсть — музыка», — сказал он как-то, обмениваясь понимающим взглядом с Мэми.

Чем занимается мистер Гулливер, я не знал. Это был мужчина маленького роста, с черными усиками и рассеянным видом. Он щеголял в ботинках, начищенных до блеска, и носил портфель; каждое утро в пять минут девятого он выходил из пансиона. Возвращался он в шесть часов вечера, умывался, садился за пианино и играл до обеда, который обычно подавался в половине седьмого. После обеда, если пианино было свободно, он снова садился за него. Заметив, что его слушают с удовольствием, он мог играть весь вечер напролет. «Вот тут очень трудное место, его надо играть, перекрестив руки», — сказал он мне как-то вечером, внимательно вглядываясь в стоявшие перед ним на пюпитре ноты прелюдии Рахманинова.

Играя Рахманинова, он неотрывно смотрел на свои руки, Шопена исполнял, приоткрыв рот и вперив взгляд в засиженный мухами карниз. Играя Бетховена, он не отрывал сурового напряженного взгляда от клавиатуры, губы его были плотно сжаты, время от времени он вскидывал голову. Взяв последний аккорд, он ронял руки на колени и замирал на мгновение, после чего поворачивался к нам, моргал и несколько раз встряхивал головой, словно приходя в себя после обморока.

— Величие этой музыки заставляет меня забыть обо всем на свете, объяснял он нам.

Я спрашивал себя: на самом ли деле он так любит музыку или всего лишь самого себя за пианино. Иногда мне казалось, что музыка уносит его на золотых крыльях в царство мечты, где его приветствуют толпы людей, где мужчины кричат «браво», а красивые женщины не сводят с него восхищенных взоров.

Причастность к прекрасному миру музыки рождала в нем чувство превосходства. Он мнил себя выше тех, кто не понимал и не ценил музыки, и поскольку большинство людей не получает музыкального образования, он шагал по жизни, любуясь и восхищаясь собой. Он старался приобщить и других к пониманию музыки, но, делая это, не делился своими познаниями, а милостиво приносил их в дар.

Даже когда играла Мэми, он считал себя обязанным, по окончании, разъяснять погруженным в молчание слушателям, что это произведение представляло собой шаг вперед в творчестве Бетховена, Баха или Шопена и что ему — мистеру Гулливеру — потребовались три месяца, чтобы овладеть им, да и Мэми, наверно, не меньше. Мэми, чувствуя, что сама растет в глазах присутствующих, подтверждала, что это сущая правда.

Однако, когда я ближе узнал Гулливера, я понял, что был несправедлив к нему. При всей его манерности и напыщенности в нем жила подлинная любовь к хорошей музыке. Занятия музыкой были необходимы ему по двум причинам: во-первых, они удовлетворяли его детское тщеславие, во-вторых, давали возможность выразить свое преклонение перед классической музыкой, с отдельными произведениями которой он стал знакомить и меня.

Некоторые композиторы, чьи произведения он исполнял, так и не рождали в моей душе отклика. Впрочем, я отдавал себе отчет, что повинен в этом я, а не они. Меня глубоко волновал Шопен, но я не мог понять Баха и по-настоящему оценить Бетховена. Чем значительнее композитор, тем больше требований он предъявляет к слушателю, а я еще не был готов к пониманию величайших музыкальных произведений.

Я любил баллады и часто просил Стюарта Моллисона спеть мне ту или другую. Он делал это с удовольствием.

Слушая музыку или пение, я всегда представлял себе людей. Баллады навевали мне видения — я видел несметное множество людей, изливавших в песнях свои стремления, свои надежды, свое отчаяние, бросающих вызов судьбе; баллады приводили меня в восторг. Пусть слова их были сентиментальны, а музыка невыразительна — я относился к ним с уважением и горячо защищал их от нападок мистера Гулливера, не скрывавшего своего презрения и считавшего, что только опера может удовлетворить его музыкальные запросы.

Я же хотел большего, чем могла дать опера. Я так и сказал мистеру Гулливеру, потрясенному подобным святотатством. Оперная музыка и пение прекрасны, говорил я, но ведь герои опер любят, страдают и умирают — чаще всего от руки убийцы, — только чтоб прославить музыку, породившую их, а великие, с моей точки зрения, идеи не трогают их. Для меня это не настоящие, живые люди, а персонажи, специально созданные композитором, чтобы, выражая нужные ему чувства, заставить вдохновенно звучать музыку: меня они не вдохновляют. Помимо замечательной музыки, великолепных голосов и благородных чувств, дайте мне еще и жизненный сюжет, тогда и я буду воспринимать оперу так же, как вы. Так говорил я мистеру Гулливеру, внимавшему моим рассуждениям с презрительной усмешкой.

— Чепуха, — возражал он. — Тебе еще надо многому учиться. Опера испокон веков строится на условности. А ты хотел бы превратить ее в средство навязывать людям свои идеи. Где у тебя душа?

Я не знал, где у меня душа, не знал, прав ли я или заблуждаюсь. Думаю, что, защищая народную музыку и баллады от презрительного к ним отношения, я на самом деле защищал своего отца. Да и не только отца, всех простых людей: мужчин и женщин, которые черпали мужество, силу и утешение в песнях, рождавшихся в ответ на призыв бесчисленного множества сердец.

Отец мой любил музыку, хотя за всю жизнь не слышал ни одного оркестра и не видел ни одной оперы. Музыка не сделала его бесплодным мечтателем, она вдохновляла его на служение другим. Я наблюдал за ним, когда он слушал певца, исполнявшего песню о Томе Боулинге. На глазах его были слезы.

Вы читаете Это трава
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату