— Эй ты, Балакирев! Неужто ты любишь менее других своего царя? Сколько ты, пустая голова, даешь за картину?
— Полторы тысячи! — отвечал он сам себе, изменив свой басистый голос в самый тонкий. — Докажу, что и дурак любит искренно царя не меньше всякого умника! Третий раз…
Он хотел стукнуть тростью, но Меншиков остановил его, сказав: «Две тысячи!»
— Третий раз…
— Три тысячи! — воскликнул Апраксин.
— Третий раз…
— Четыре тысячи! — закричал Головкин.
— А я даю пять! — прибавил подрядчик Крюков. — Никому на свете не уступлю!
Балакирев, подняв трость, затянул: «третий раз!» Меншиков и все другие вельможи готовились надбавить цену, но государь, приметив сие, дал знак рукою аукционеру, и трость с такою силою стукнула по столику, что он зашатался.
— Данилыч! — сказал монарх на ухо Меншикову, взяв его за руку. — Я уверен, что ты и все твои сослуживцы меня любите. Однако ж ты, я чаю, не забыл, что на тебе и на многих других есть казенный начет. Чем платить несколько тысяч за картину, лучше внести эти деньги в казну. От этого для народа будет польза. Вы этим всего лучше любовь свою ко мне докажете. Скажи-ка это всем прочим, кому надобно.
— Будет исполнено, государь! — отвечал Меншиков, поклонясь.
Между тем богач Крюков, с торжественным лицом, гордо поглядывал на толпившихся около него людей разного звания и принимал поздравления с лестною покупкою. А Никитин, Никитин! Что он тогда чувствовал? Всякий легко вообразит это, поставив себя на его место.
— Подойди-ка, брат Семен, ко мне! — сказал монарх подрядчику. — Спасибо! Из любви ко мне ты сделал то, что в иностранных, просвещенных государствах делается из любви к изящным художествам. При помощи Божией и в моем царстве будет со временем то же. Все-таки спасибо тебе! Я тебя не забуду!
Царь поцеловал Крюкова в лоб и потрепал по плечу. Подрядчик чувствовал себя на седьмом небе от восторга.
— В награду за твой поступок я прикажу назвать канал, который ты вырыл здесь в Петербурге, твоим именем.[80] Доволен ли ты?
— Я и так осыпан милостями вашего величества. Не за что награждать меня! Что мне пять тысяч! То же, что иному пятак!
— Ну что, Никитин? — продолжал царь, обратясь к живописцу. — Оставишь ты свое искусство или будешь и вперед писать?
Никитин снова бросился к ногам государя. Благодарность и любовь к нему, достигнув беспредельности, не могли вмещаться в одном сердце. В лице, в глазах, во всех движениях видно было стремление сих чувств наружу. Он весь был любовь и благодарность.
Монарх, выйдя из залы, спустился с лестницы, сел в небольшие сани и поехал по невскому льду к своему любимому дворцу — маленькой хижине, до сих пор стоящей на берегу и напоминающей славу великого человека потомству красноречивее всякого мавзолея.
На другой день, рано утром, Никитин, внеся в ратушу весь долг Воробьева Шубину, исходатайствовал указ об освобождении его из острога и побежал к старосте Гусеву. Прочитав поданную Никитиным бумагу, Гусев встал со стула от удивления и с приметною досадой спросил:
— Кто ж это заплатил за него деньги?
— Я дал слово этого не сказывать, — отвечал Никитин. — Этот человек желает остаться неизвестным. Внес деньги в ратушу я, по его поручению.
— Видно, у него много лишних денег!
— Сделай милость, пойдем же скорее, Спиридон Степанович, к острогу.
— Мне еще недосуг теперь. Оставь указ у меня. Я его исполню, как следует, в свое время.
— И тебе не грешно медлить, когда от тебя зависит теперь же обрадовать несчастного, который так давно томится в остроге!
— Молоденек еще ты меня учить! Я знаю, что делаю!
— Я учить никого не намерен, а скажу только, что если ты не пойдешь сейчас же со мною, то я с указом побегу прямо к Антону Мануиловичу,[81] а в случае нужды к самому царю.
Испуганный сею угрозою, староста, ворча что-то сквозь зубы, схватил с досадою шляпу, надел шубу и пошел с Никитиным к острогу. Вскоре приблизились они к губернской канцелярии, отыскали смотрителя острога, и староста, приказав ему освободить Воробьева, не взял, а вырвал из рук Никитина указ, спрятал в карман и пошел поспешно домой. Если бы все роптания и разнообразные ругательства, которые он на возвратном пути произнес вполголоса, каким-нибудь волшебством превращались в цветы, то вся дорога от губернской канцелярии до жилища старосты была бы усеяна самыми пестрыми цветами, особенно же увядшими колокольчиками, которые изобразили бы исчезнувшую надежду на звонкие монеты, обещанные Шубиным старосте за свадьбу с Мариею. Эта исчезнувшая надежда служила средоточием всех морщин на гневном и лысом челе старосты и уподоблялась драгоценности, уроненной в воду и произведшей на ее поверхности множество расходящихся во все стороны кругов, которые бывают весьма похожи на морщины, происходящие от гнева и досады.
Не таковы морщины, производимые долговременными горестями и страданиями. Не скоро они исчезают! Они не переменились на бледном лице Воробьева, когда он, выйдя из острога, радостно бросился в объятия Никитина. Долго обнимались они, не говоря ни слова.
— Неужто я на воле? — воскликнул наконец старик. — Разве мой долг уплачен?
— Весь уплачен!
— Кем? Скажи, ради бога!
— Не знаю. Деньги были присланы ко мне от неизвестного.
Старик поднял руки к небу, и слезы, бежавшие из глаз его, свидетельствовали, что он молился за своего благотворителя.
Вскоре они подошли к дому, которого так уже давно не видал его хозяин. Воробьев снова заплакал, увидя свое жилище, как будто при неожиданном свидании с искренним другом, навсегда разлучившимся. Несмотря на слабость старика, происходившую и от лет и от страданий в заточении, он взбежал на крыльцо, как юноша, чем-нибудь восхищенный, и вместе с Никитиным вошел в комнаты.
Раздалось восклицание: «Батюшка! Любезный батюшка!» — и Мария, вне себя от восторга, была уже в объятиях своего воспитателя, целовала его руки и отирала поцелуями слезы умиления, катившиеся по бледным щекам старика. Он крепко прижимал ее к своему сердцу.
Жених Марии Шубин, бывший также в комнате, едва верил глазам своим. Вскочив со стула при входе Воробьева в комнату, он с трудом удержался на ногах и, схватясь одною рукою за спинку стула, другою стиснул свой подбородок, как будто для того, чтобы удержать голову и не допустить ее совсем спрятаться между поднявшихся от испуга и удивления плеч. Довольно долго пробыл он в сем положении, не зная, что ему делать и что говорить.
— Ты можешь. Карп Силыч, — сказал ему Никитин, — теперь же идти в ратушу и получить свои деньги.
— Сам их возьми! — проворчал Шубин, посмотрев на живописца, как голодная собака, у которой отняли кость.
— Здравствуй, Карп Силыч! — сказал Воробьев, увидев Шубина, которого прежде и не заметил. — Много от тебя я горя перенес! Впрочем, не виню тебя. Ты взыскивал свои деньги. Покойный батюшка твой так бы не поступил, однако ж. Добрый был человек! Он, верно бы, дал мне время поправиться.
— И я без крайней нужды не стал бы с тебя долга взыскивать. Прости меня великодушно, Илья Фомич.
— Бог тебя простит! Да скажи, пожалуйста, какими судьбами ты в моем доме очутился?
— Я… я нареченный жених Марьи Павловны. В будущую среду назначена свадьба. Мы уж кольцами поменялись. Я не принуждал ее. Присягну в этом. Спроси ее, если не веришь.
— Как, Машенька? Неужели ты против моей воли…
— Да, батюшка! — прервала Мария. — Для твоего спасения я решилась собой пожертвовать.