дорогу переметали пыльные вихри. Людмила отставала все, и они с дочкой поджидали ее. Уже завиднелись тополя и крыши хутора, как Людмила вдруг исчезла. По полю винтом мчался пыльный столб, подбирая на своем пути истлевшие прошлогодние кукурузные бодылья, высохшие бородатые корни, клочки бумаги, а ее не было нигде. Кричала и звала дочь: откуда — понять никак не мог.
Свинцовая тяжесть в висках от этого сна до сих пор не прошла. После писем отца и встреч с Андреем мысли о семье оставались все те же. К ним ничего не прибавлялось, они просто повторялись, доводя до изнурения своей неотвязностью и неразрешимостью. Зримых, причин для беспокойства вроде бы и не было, но как только он начинал думать о Людмиле и дочери, то ему начинало казаться, что что-то уже произошло или готовилось произойти в этом огромном и неустойчивом мире, а он не знал или только угадывал ожидаемое и не мог к нему подготовиться или помешать. Эти и другие тревоги и ответственность, принимаемые им близко, оставляли свои следы на его лице. Постоянно сдерживаемая впечатляемость, придававшая ему командирскую и обычную житейскую солидность, тоже добавляли свое. Однако окончательное решение всех вопросов и встреча откладывались на «после войны». При этом подразумевалось, что и вся война, и его личная судьба в ней обернутся благополучно.
Со двора неслись голоса детишек и хозяйки. Молотьбу хозяйка закончила, перебирали у погреба картошку, разбрасывали ее на три кучки перед распахнутым зевлом погреба, который проветривался от плесени. С соломенной крыши сарая свешивалась радужная скатерть паутины. По раздерганной и взъерошенной ветром кабаржине крыши расхаживала сорока и сосредоточенно, зло долбила пожелтевший мел в соломе.
На заовражной стороне ветер срывал хлопья свежей гари, шли войска. Танки горбатились армейским скарбом: ящики с боеприпасами, бочки с горючим, мешки с крупой, там же сидели и солдаты. Меж солдат мостились женщины с ребятишками и узелками на руках. Рыжая пыль и свежая гарь плотно укрывают дорогу сверху. Когда ветер отворачивает в сторону это покрывало, обнажаются в глинистых лишаях кострища домов, обрубленные огнем деревья, голые печные трубы, пестрая мешанина дороги.
Вот машина свернула на обочину, из кузова бойко выпрыгнули солдаты, стали укреплять щиты на повороте. Крупные надписи-призывы видны издалека: «Герои Волги и Дона, вас ждет Днепр! Не давайте врагу ни минуты передышки!», «До Днепра 30 километров! Один переход!».
Поверх дворов тоже стучали колеса повозок, ревели машины, глухо гомонили людские голоса. У калиток, плетней войска провожали женщины, дети.
— Тяжко, сынок? — окликнули от воротец.
Потные пыльные лица в колонне светлеют улыбками. Чубатый с разбойно-веселым взглядом крикнул в ответ:
— Ты, мать, взгляни на меня поласковей! Как рукой все снимет.
— Я, сынок, из своей старости гляжу на тебя. — Старуха с припухшим лицом в черной истлевшей шальке подняла руку, перекрестила солдата в спину. — Господи! Пошли им, заступникам нашим, силушки и укрепу: глазынькам — зоркости, головушке — ясности. Разрази его супостата, бо воны ж не люди!..
Прошел батальон с баянистом. Выгоревшие гимнастерки, облупленные на солнце лица. Баянист играл «Амурские волны». Над садами, дворами с душистыми винными низками яблок, людными огородами оседали его низкие, грустные звуки. Женщины во дворах и на огородах поднимали головы, молчали, молчали и солдаты.
Звуки баяна покрыл грохот: из лощины, которой кончался овраг, деливший село, ударили «катюши». Кометно-хвостатые снаряды врезались в слезную синь неба, оставили в нем черные бородатые дорожки. Минуты через две докатился грохот, будто гигантский шар скатывался по лестнице — снаряды падали поочередно. Баянист оглянулся на облако пыли, поднявшееся над лощиной, откуда стреляли, застегнул меха баяна, перевел баян за спину. Несколько минут слышались только гул десятков ног по укатанной до блеска дороге да хриповатое дыхание идущих.
Казанцев вышел покурить, присел на крученый бересток под плетнем, служивший скамейкой. К нему тотчас подсел желтолицый в кустистой бороденке мужик лет сорока.
— Народ куда подевался? — поскреб он костистым ногтем щеку, кося глазом, прицелился щепотью в раскрытую пачку папирос. — Известно куда. Какие в армии, частью поразбежались от этакой-то жизни, частью побили да на работы в Германию угнали, остальных скопом, как скотину, к Днепру метут…
— При татарах такого, должно, не было. Одно звание — жили, — вмешалась хозяйка, нестарая дородная женщина, разогнула заклекшую спину, стряхнула с колен землю. — Вот девочку больную босиком водили по снегу, про мать спрашивали. А мать — партизанка, связная. Пришла домой как раз, голову домыла, в одной рубахе и с мокрой головой на другой конец села бежала… Померла, где же. Девочка вот у меня, с моими. Перебиваемся.
У погреба на скамеечке перекидывала картошку щупленькая девочка-подросток, лицо востроносенькое, синюшное, губы черные, не освежались даже густым и пряным осенним воздухом.
Над двором с клекотом прошлась и легла поверх базов серия тяжелых снарядов. Пролетел «мессер», едва не задевая трубы. На дорогах по обе стороны оврага зашевелились бойчее, подтянулись, взяли нужные интервалы.
— Смелый, окаянный! — подслеповато, по звуку, проводил «мессер» желтолицый.
— Смелый, — с неохотою согласился Казанцев.
На такой высоте, в самом деле, легко врезаться в любой пригорок или высокое дерево. Встал, оглядел заовражные дали, вернулся в избу с прокисшим теплом, где его ждала белоголовая младшенькая хозяйки. Сосредоточенно морща лобик, она рисовала на клочке бумаги Бабу Ягу.
— А это что ж у нее? — остановился за стулом девочки Казанцев.
— Зуб. У Бабы Яги один зуб. У моей бабушки тоже, как у Бабы Яги, один зуб.
— А ты боишься Бабы Яги?
— Да ты что! — удивилась и решительно мотнула белой головкой девчушка. — Они же только в сказках. — И стала утешать и успокаивать Казанцева, чтобы он не боялся Бабы Яги, так как она из сказки не выскочит.
Вошла хозяйка, стала прогонять девочку.
— Мешает она вам.
— Наоборот, мне веселее с ней.
Столкнулись взглядами, хозяйка подняла передний, вытерла без нужды руки: «Ну, ну…» Ушла.
Начало темнеть — пришел Карпенко: «У дядька корову убило. На свежанину зовет». Казанцев отмахнулся: дневка кончалась, скоро движение.
— Успеем, — настаивал Карпенко. — Снарядом убило, а жара, соли нет — пропадет. Я даже батальонный ужин отменил.
— Зря отменил.
Казанцев бывал на батальонных ужинах Карпенко. У большого брезента — возил в обозе специально такой — собирались артиллеристы, минометчики, саперы, обозники, стрелки, офицеры, солдаты — за одним столом, военное братство. За этим столом сидели все равные, без чинов. Говорили без оглядки, доставалось и самому Карпенко. К этим ужинам в батальоне привыкли и ждали их. Соседи хихикали над Карпенко. Карпенко презрительно не замечал этих смешков. На войне текучка в людях большая, пополнение, однако, быстро принимало традиции батальона, а батальон и жил, и дрался по-особому. О батальоне знали далеко за пределами полка.
Двор угадали по шуму. На траве вокруг колодца и в саду за огорожей кружками сидели солдаты, бабы, ребятишки, старики, гудели сытыми голосами, слышался хряск хрящей. Тут же вертелись две собаки, подбирала кости.
— Ешьте, ешьте, люди добрые! — зычно зазывал хозяин, высокий кряжистый дед, гремел бадейкой у колодца. — Ешьте, пейте! Развязывайте пупок!
Хозяйка, плотная дебелая бабка, крутилась у казана, черпаком ловила куски мяса, подливала по желанию юшки.
— Ждем, ждем, гостечки дорогие! — Хозяин выпустил из рук нахолодавшую от воды бадейку, захромал навстречу Казанцеву и Карпенко. Широкое медное лицо лоснилось. — Мотько!
Хозяйка оторвалась от котла, сбегала в хату, выскочила, прижимая к тугому животу засиженную мухами бутыль, вытирала на ходу ее передником.