Частично все же удалось наладить обмолот. Немцы, не видя выхода, отпустили горючее. Но вместе с горючим прислали на тока и своих солдат. Обмолоченный хлеб тут же на машинах увозили. Хуторяне поняли окончательно, что с обещанной долей их провели, стали ловчить по-своему: при перевозках сбрасывали мешки в яры, просыпали верно в стерню, увозили с токов под видом отходов. Чтобы отвести глаза, поили охрану самогонкой, кормили салом. История с хлебом едва не кончилась печально: немцы раскрыли обман. Помог им Гришка Черногуз.
Вообще жизнь правобережных придонских хуторов текла внешне неприметно, глубинно, как первые ручьи нагорной воды под снегом. Люди вроде бы смирились и уверовали в несокрушимость и незыблемость «нового порядка». Однако то тут, то там что-нибудь да случалось. В Черкасянском сгорел итальянский склад с обмундированием, а на Васильевском — с оружием. И все при загадочных обстоятельствах. Склад с обмундированием итальянцы разместили в жилом доме, и огонь занесла кошка, которой кто-то привязал к хвосту паклю, облил бензином и поджег. На Хоперке сгорела конюшня с обозными мулами.
Ахлюстин пробовал было придираться к Алешке, Лихареву, но сам был в руках у Алешки: боялся, молчал.
Петр Данилович Казанцев за лето переменился крепко — обгорел в степи, ссутулился, заметнее обозначились под линялой рубахой кострецы ключиц. Переменился он и внутренне, но это не так кидалось в глаза. Многое передумал он и вспомнил за это время. Случалось, по нескольку раз на день мысленно встречался с детьми. Особенно с Андреем и Виктором. Остальных он видел каждый день за столом. Нянчил детей маленькими, припоминал за каждым что-нибудь. Особо прокудливым рос Андрей. Он был как распахнутый постоянно настежь. Все тянуло его к чему-нибудь незнакомому. Помнит, весною было дело, Андрюшке пять лет исполнилось, услышал под вечер крик из левад. Андрей увяз в грязи посреди огорода по пояс. Ходил в вербы смотреть, как грачи на ночь спать укладываются. Лет десяти решил вдруг грузовик смастерить (колхоз как раз полуторку получил). Притащил из совхоза за восемь километров руль с железяками пуда на полтора весом, перепортил заготовленные на хозяйственные нужды доски. А когда Андрей учился уже в восьмом классе, Петр Данилович сам предложил ему помощь в написании сочинения по роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». «В стихах напишем, сынок, — сказал он Андрею. — Пушкин роман целый написал, а мы сочинение…»
Настигали часто думки и совсем уже грустные. Всего перепробовал Казанцев за последние недели. Но горе — оно такое: от него и не убежишь, и не спрячешься.
Люди по-прежнему тянулись к Казанцеву за словом, но он часто сводил разговор на что-нибудь пустяковое, постороннее. И как-то так получалось, что и со старухой своей они делили горе молча. Сидели рядом, думали об одном и том же и тяжко молчали. Старуха ждала ободряющего слова, а оно, это слово, всякий раз застревало в горле, потому что ничего доброго вокруг не было. Особенно после одного случая Казанцев стал еще молчаливее и сдержаннее.
Как-то короткой июльской ночью Казанцев вышел на стук в окно во двор, и высокий, надежного сложения, небритый военный вручил ему тяжелый сверток. Сначала военный подробно расспрашивал про хутора у Дона, о переправах, немцах, итальянцах, семье. Узнал о сыновьях Казанцева, потом только извлек из-под гимнастерки этот сверток. В темноте на крупном зачерствелом в скитаниях лице блеснули воспаленные глаза. «Знамя полка. Из-под самого Харькова несу, отец. Сейчас опасно. Пропасть могу. А ему пропадать нельзя. Жив буду — сам вайду; нет — предъявишь старшему начальству, как вернемся». Зоревой ветер встревожил вишенник в саду. За древними курганами багровело небо — всходила поздняя луна.
В ту же ночь Казанцев, не разворачивая, закопал сверток в курнике.
В поле теперь работали по часам. Выходили в шесть-семь, шабашили тоже в шесть-семь. Сегодня по случаю надвигающегося дождя вернулись пораньше. Сизо-черная ладонь тучи с белым подбоем по краям укрыла уже полнеба. Потемнело, поднялся ветер.
Петр Данилович сидел у раскрытой двери сарая, встал, закрыл дверь, чтоб не задувало.
— Я, мать, должно, наберу оклунок да схожу на мельницу.
— У нас еще раза на два наберется испечь. — Филипповна обернулась от подслеповатого оконца в глиняной стене, где на вбитых в землю кольях был устроен обеденный стол.
— Смолоть, пока возможность. Сама знаешь, какое молотье зараз.
Наспех оборудованная мельница в скотном базу стала для черкасян чем-то вроде клуба, где можно было узнать самые свежие новости. Молоть теперь не возили, а приносили в оклунках, торбочках. Опасались немцев, которые не брезговали ничем и частенько обирали помольцев.
— Валяй сюда, Данилыч, — окликнул Казанцева краснорожий чернобородый знакомец с Хоперского. Сбил на затылок облезлый треух, достал кисет. — Власть у нас строгая зараз, не раскуришься. Чуть чего — норовит шлепнуть. Какие новости? — Косоватый глаз из-под малахая хитровато прижмурился, ожидая.
— Я здорово не прислушиваюсь сегодня, — сказал Казанцев, присаживаясь рядом со знакомцем и беря в руки протянутый кисет.
— А я слушаю. — Знакомец отвернулся, высморкался, вытер пальцы о полу пиджака. — На днях забегал мой квартирант Рудик-немец, или черт его как там. Под Сталинградом хватил, как Мартын мыла. По пальцам показывает — того нет, того нет: «Капут!» За голову схватился: «Папо, папо, Сталинград аллее капут!» Всем, значит, карачун. И показывает — земля горит. «Ой, папо, ой-ой-ой!» — Хоперец пыхнул дымом, прижмурился серьезно. — Слухать надо. Душа отходит. Заметил? Тальянцы потишали, добрее стали и на немцев — чертом. Чуть чего — про немцев: «О-о!» — и головой покачает. Нехорошо, мол, делают.
— Чего хорошего, — вмешался в разговор в замасленном ватнике, мелколицый, в жидкой бороденке, тоже, видимо, хоперец. — Зима в носу свербит.
— Тальянцы — какие из них солдаты, — махнул рукой знакомец. — Народ они квелый. На веселье — мастаки. Свояк из Филоново рассказывал. Сидят, сидят, в карты дуются, вскакивают в трусах — и к пушкам: «По Мамонам! По Мамонам!» Отстрелялись — и снова за карты. Убили не убили кого — не ломают головы.
— А какими они нас в газетах своих показывают! — Мелколицый утопил рыжевато-крапленые глаза в смешливом прищуре, покачал головой. — Наверное, ишо дореволюционные фотографии печатают. Тальянцы сами над ними смеются.
— Не завозно? — К кружку подсунулся рыжебородый васильевец. — Туды его в кочерыжку — на наших землях с оклунками.
— А ты что, кум, бороду отпустил? Да рыжая, в подпалинах. В попы собрался?
— Хе-хе. — Васильевец крутнул головой, усмехаясь, вытер кулаком рот. — У нас же церковь открыли. Ну, Андриан Федотыч, кузнец, огрядной такой мужчина, атаманского росту, и пригласил батюшку мать соборовать. Сам в хату пошел на мать взглянуть, а батюшку на крылечке оставил. И тут, как на грех, цепняк оторвался и на батюшку. Тому куда деваться — крестом и дюбнул. А рука у батюшки, видно, тяжелая, кобель не копырнулся даже.
— Крестом собаку убил? — изумилась баба.
— А то чем же, — задыхался сам от смеха васильевец. — А теперь вы, дуры, будете целовать тот крест.
— Оскоромился батюшка.
— Тай хай вин сказыця с тем крестом, проклятый, — заплавалась баба.
На смех выбеленные, они подошли от сусека с мукой. В широко разинутые воротца база по ту сторону яра желтело на солнце ржанище, темной полоской выделялась межа с обсеменившимися татарником, осотом, полынью. В щели под крышу затягивало горьковатой прелью мертвеющих полей.
— И жеребцы стоялые. Никакая власть на вас не действует, — кольнула взглядом разгоготавшихся мужиков Варвара Лещенкова, молодая солдатка, смелая и самостоятельная женщина. Красноармеец, какого она выручила из колонны пленных, жил у нее недолго. Выздоровел, поправился и исчез куда-то. Есть слух, будто он партизанит на Богучаровском шляху, а к Варваре приходит за харчами. Но о таких делах в хуторе громко не говорили.
Варвара присела рядом с мужиками, сняла с головы платок и, поправив волосы, выжидающе глянула на успевших отсмеяться мужиков.
— Попридавили задницами оклунки и довольны?
— А сегодня, Сидоровна, властя ругать нельзя. А то на шкворку и через перекладину.
— Мне можно, — сама себе разрешила Варвара. Одежка не скрывала ее дородности и женской