силушки уже нет лошадиную упряжку догнать.
В ноябре дни короткие! не успеешь оглянуться — день кончился. А к ночи беженцев теснили на обочину машины с солдатами, тракторы с пушками, танки, обозы, Так и текли два потока; один к Дону, другой — в сторону от него.
Глава 4
В домах еще не погасли огни, и по улицам скрипели обозы, хлопали калитки, пропуская новые партии поночевщиков, когда со стороны хутора Журавлева в Переволошное вошла танковая часть. Танки сошли с дороги, остановились прямо на улице. С брони, ожесточенно хлопая по бедрам рукавицами, попрыгали автоматчики, занесенные снегом. Лица укутаны подшлемниками с оледенелыми наростами напротив рта.
У церкви колонну ждали патрули и указали, где размещаться.
— Сколько стоять, капитан?
— Не знаю! — метнулся узкий луч фонарика. — До места километров двадцать еще.
— В брюхе заледенело, и кишка кишке кукиш кажет.
— Комбат десантников! Часовых выставить! — Капитан Турецкий в щегольском черном полушубке спрыгнул с крыла передней машины, высигнул из снега на дорогу. — Командиры рот — ко мне! — Желтое жальце фонарика вновь запрыгало по сахарно-голубому снегу, остановилось на широком планшете.
На полу в хатах вповалку спали солдаты. Иной глянет из-под шапки, ворота полушубка на пришельцев, тут же проваливается в сон: буди — не разбудишь. С печи густо выглядывали бабы, детишки.
— Тут, товарищи, ногой ступить негде: и вакуированные, и солдаты, — заикнулся было хозяин, прямоплечий дед в черном окладе бороды. Из дремучих бровей вошедших сверлили круглые немигающие глаза.
— Поместимся! Не плачь, хозяин! — свежий молодой басок с мороза.
— Ох-хо-хо! Откель же сами? Из каких краев?
— Разных, батя. Со всего свету!..
— Куйбышевцы. А энти?
— Рази всех вас узнаешь. Идет сколько! Артиллерия, Трактора, видел, у двора стоят?
— Пушкари, значит?
— Сибиряки!..
Изба сразу наполнилась крепкими молодыми голосами, запахом дубленой овчины, мороза.
— Как насчет самоварчика, хозяюшка? С самого Калача на морозе.
— Почаевники. У нас и самовара-то нету. — О скамейку стукнули ноги в толстых чулках, с печи спрыгнула хозяйка. Сноха старика, должно. Рослая крепкая баба, с широким мужским лицом. — Чугун, что ли, для вас поставить?
— Ты нам казан, маманя. Чтоб на всех.
В сенцах загремели, и в избу с клубами пара ввалились танкисты.
— Ишшо? — обернулась на них хозяйка.
— Ишшо, мамушка, ишшо. В тесноте, да не обедал, — сказал в свое время один великий поэт, — осиял золотом зубов вошедший старшина Лысенков. — Топай в угол, Костя, — подтолкнул в спину рослого парня в распахнутом полушубке и замасленном ватнике.
Скрипя мерзлыми валенками, парень пробрался к печке, на скамейку с ведром, стал ожесточенно растирать задубевшие черные руки.
На подоконниках, хозяйской кровати, в углах понавалено оружия. Ремни застегнуты, развешаны на спинках кровати и на толстых гвоздях рядом с рваным и седым от пыли хозяйским картузом. На ремнях позванивали гранаты.
— А она не убье, дяденька? — мальчишеский голос с печи.
— Своих она не убивает, — жарко блеснули зубы на печку. — По голосу и запаху узнает. Хочешь, в печку бросим одну? С кизяками сгорит.
— Научишь мальчонку, старшина.
— Помогу, мамань. — С печи ловко спрыгнула русоволосая, румяная, по-деревенски крепкая дивчина.
За ней, косясь на солдат, медленно и аккуратно с печи слезла большеглазая, худенькая, чернявая.
Автоматчики скоро разомлели от тепла, уснули кто как. Лица, обожженные морозом, блестели. Уснул и Кленов на лавке у печи. Шлем с головы свалился, и на виске открылись два розоватых рваных рубца, не зараставших волосом. Кленова во сне качало, и большеглазая бесшумно подошла, убрала от него ведро. Шлем положила на стол.
— Чугун вскипел. Вишенника али мяты бросить? А може, у вас настоящая заварка есть? — обернулась от дышащей жаром плиты хозяйка.
— Есть, есть, — сунул ей начатую пачку золотозубый старшина Лысенков. — Заваривай, остальное себе оставь. И буди своих на печи. Эй, славяне! — Старшина вытряхнул прямо на стол сухари кучей, сахар, порылся в мешке у одного из автоматчиков, достал две банки консервов. — Шевелись, шевелись, славяне!
— Може, мы после? — Хозяйка стеснительно замялась, выпятила круглый живот, стала тереть руки передником.
— Солдат где спит, там и ест. У нас, мать, просто. Буди своих, не стесняйся.
Хозяйкина дочь, мелькая белыми икрами, выбежала во двор, вернулась с куском мерзлого сала, счистила с него соль, стала резать ножом на куски.
— Мне бы хозяюшку такую. — Лысенков оставил сухари, залюбовался ловкими движениями полных рук хозяйкиной дочери.
— На словах вы все неженатые, тольки за каждым хвост тянется.
— Тань! — выразительно зыркнула мать: «Люди чужие, мол, обидятся».
— Что Тань, что Тань?! Да ани в каждом селе женятся. Как попалась в юбке, так и давай, — дернула плечом и блеснула на мать молочными белками дочь.
— Пьяному бутылку водки да собаку в шерсти, — тыкнул меднолицый сержант-пулеметчик. Обтер огромной лапищей кружку, выдул из нее крошки.
— Ды тольки что.
— На тебе всерьез бы женился. — Веселые глаза Лысенкова пригасли, погрустнели, на лоснившемся лбу сбежались морщины. — Родила б ты мне сына.
— Ох, да ка бы ты адин такой. До сладкого вы все падкие, что мухи на мед, а потом лялькай одна, батеньки и след простыл. — Таня сгребла нарезанное сало на тарелку, ладошка о ладошку отряхнула руки. — Ешьте на здоровье.
Пушкари тоже просыпались, рылись в мешках, доставали кружки, переступая через ноги, пробирались к столу: «Можно?», черпали из чугуна кипяток — сухари, сахар свои. Шмурыганье носом, покряхтывание. Хлопала оторванная ставня. Окна забелены, снаружи наросли снегом.
— Берите, еще берите, — подбадривали солдаты детишек, косивших на сахар.
— А девка уложила тебя, старшина, — распаренный до пота, кряхтел у стола меднолицый сержант- пулеметчик.
— На обе лопатки.
— Зря ты так, Таня. И ты, сержант, — в сторону меднолицего, — тоже зря. — Лысенков поставил дымящуюся кружку на стол. Отяжелевшие с мороза веки поднялись не враз, и кареватые суженные глаза глянули как сквозь туман. — Вот назови тебя, сержант, сукиным сыном, обидишься. И любого. А у тебя небось сын дома. Стукни тебя завтра — семя осталось. Не так обидно. А Ивана Лысенкова второго нет. Может, я и с девкой-то последний раз говорю. А ходил бы молодой Иван Лысенков по земле, улыбался и не