лучше всех остальных тюрем в Москве, — известно, тюрьма не дом отдыха. Правда, ей сказали соседи по камере, что на Лубянке лучше: и полы паркетные, и кормят лучше, в камерах народу поменьше, и даже книги читать дают из конфискованных частных библиотек. Но там сидят «враги народа», а она себя не считала ничьим врагом, тем более народа. Арестантов битком набито, и все разные, за разные грехи. Одни женщины, и это очень хорошо, многие разгуливали, едва прикрыв телеса, от жары и духоты.
Особняком держались кучка молодых, и женщины постарше— «контрики», «болтуны», «шпионы», «космополиты безродные» и просто «враги народа». Были и другие: указницы от 7/8, растратчицы, за прогулы и опоздания свыше 20-ти минут и даже одна врач за подпольный аборт. Но подавляющее большинство уголовницы-воровки, или блатнячки, как их здесь называли. Отличались они от прочих тем, что говорили исключительно нецензурным языком, изредка пересыпая речь словами из, им одним понятного жаргона. Так, тремя-пятью замысловато-крепкими восклицаниями и междометиями они выражали множество чувств, эмоций и действий.
В семье, где росла Надя, разговорная речь, быть может, не отличалась литературным языком, но матерщина была не в ходу, а тетя Маня просто терпеть ее не могла и покрывалась красными пятнами, когда при ней случалось кому сквернословить.
— Эко ты! Бесстыжие твои зенки, ангела своего хранителя пугаешь! — осаживала она охальника.
От нее Надя получила небольшую посылочку. Особенного голода Надя в тюрьме не испытывала. Были передачи от матери и тети Мани. До войны, будучи ребенком, она не задумывалась, что подает мать на стол. Ели пищу простую и скромную, отсутствием аппетита никто не страдал, уговаривать не приходилось. В то время для малаховских детей существовало только одно лакомство. На платформе станции ежедневно продавалось сливочное мороженое в виде лепешек за 10, 20, 50 и 80 копеек, в зависимости от размера. На вафельных прокладочках значились различные имена: Шура—Коля, Лена—Вася. Морс и ситро дополняли ассортимент. Иногда отец давал по полтиннику обоим ребятам, и они неслись наперегонки к станции «кутить».
С войны трудности несоизмеримо возросли. Но мать, работая на заводе, получала 800 граммов хлеба — рабочую карточку, да у Нади 400, вдвоем больше килограмма. Хватало, и даже часть его можно было поменять на рынке на молоко. Огород свой— клочок земли — выручал. Земля подкармливала.
В первую же неделю Надя обнаружила пропажу своих вещей, в том числе и «американского» платья. Воровки с нар внимательно наблюдали за ней — ждали, что будет предпринято ею, когда обнаружится пропажа. Впервые Надя поступила вопреки своему характеру и разумно смолчала.
«Нечего думать вступать в борьбу с превосходящими силами противника», — вспомнилось ей Алешкино изречение, когда тог получал от отца увесистые подзатыльники.
Наглая маленькая бабенка неопределенного возраста с личиком, как у мартышки, шутиха и балагурка, подскочила к Наде.
— Мадам, вы что-то потеряли, разрешите помочь? — растянув рот до ушей, извиваясь всем телом, пропела она.
— Да нет, — быстро нашлась Надя, — вот хотела кое-какие вещички твоим подружкам подарить, да вспомнила! Я их дома забыла.
— Ах, ах, ах, — пуще прежнего задергалась шутиха, — Жалость-то какая, вот досада! Мои розанчики в нужде бьются.
— Жалко! — в тон ей ответила Надя. — Одно платьице с американской миллионерши тебе как раз впору было бы.
— Добренькая ты моя, да разве стану я американское платье носить? Ни за что! Я сильно гордая!
Надя не выдержала и засмеялась, в первый раз за долгие дни. Уж больно комична была эта маленькая воровка. Засмеялись и блатнячки в своем углу, и даже молчаливые «контры».
После этого случая уголовный мир изменил свое отношение к Наде. Каждый раз ей предлагали то самокрутку, то папиросы и в знак особого расположения брали «взаймы, без отдачи» сахар, хлеб или что придется. Каждый день уходили на этап или прибывали новые по 3–4 человека.
— Как в Ноевом ковчеге, всякой твари по паре, — сказала высокая из «контриков».
Надя слышала от соседки, что высокая, черноглазая женщина из «контриков» осуждена как «космополитка безродная». Надя прониклась к ней симпатией — все же не воровка, не убийца, а «безродность»— это не ее вина. Что такое космополитка, Надя толком не знала. Краем уха слышала по радио про космополитов, кажется, это плохие люди. Шли разговоры, что собирают этап на Дальний Север, в Заполярье, город шахтеров и горняков. «Космополитка безродная» сказала, что там работает прекрасный музыкально-драматический театр, где играют наравне с заслуженными артистами и заключенные. Надя ожила. Если даже «там» можно петь, значит еще не все кончено. В тот же вечер, после отбоя, она подошла к «космополитке» и попросила ее рассказать о заполярном театре. Космополитка оказалась очень общительной и живой, а фамилия ее была Соболь. Она же посоветовала Наде написать заявление на имя начальника тюрьмы с просьбой отправить ее этапом на Воркуту работать по специальности, как артистку.
— Рискни! Авось дундук не заглянет в твой формуляр, — пошутила космополитка Соболь.
В дальние этапы обычно отправлялись долгосрочники, но обвинительное заключение было такое серьезное, что, несмотря на небольшой, сравнительно, срок, соучастие в убийстве выглядело преступлением тяжким.
Молодые конвоиры и надзиратели с любопытством поглядывали на молодую, красивую девушку и не раз, улучив момент, провожая ее за передачей, спрашивали шепотом: «За что это тебя?»
— За убийство с грабежом! — с ожесточением отвечала она. Ей доставляло болезненное удовольствие терзать себя.
«Так мне и надо!» — думала она, видя, как отшатывались с презрением охранники, видавшие всякое на службе в тюрьме. Спустя некоторое время она научилась понимать местный диалект: «контры» — это женщины на нарах у окна, вежливые и тихие. «В законе» — хозяйки камеры, вороватые и наглые уголовницы. Одна из таких самых отъявленных блатных девах как-то вечером подсела к Наде на нары. Молчаливая и угрюмая, ее, пожалуй, даже можно было назвать красивой, когда б не мрачное и диковатое выражение ее испитого, несвежего лица. Глубоко затянувшись, она пустила дым колечками и, помолчав с минуту, сказала:
— Я заметила, не нравится тебе, как наши девушки толкуют промеж собой, а?
— А чего хорошего? Женщины все же, а говорят хуже пьяных на базаре.
— Жучки они, знаешь? Жучки-жуковатые. Ты вот мокрушница, а не в законе, а они…
— Мокрая ли сухая, а людям язык дан, чтоб разговаривать, а не материться.
Недобро блеснули из-под густой занавески-челки прищуренные серые глаза блатнячки, но, видимо, передумав, глаза ее также внезапно погасли, как и загорелись.
Тогда Надя еще не знала, на что способны блатные девахи, а то бы поостереглась говорить с ними так дерзко, на равных.
— Ты что это давеча за ксивуху дежурняку отдала? Жалуешься на нас?
— Заявление на этап, в Воркуту хочу попасть.
— Чего? — отшатнулась блатнячка. — Ты, керя, часом не рехнулась? — пробасила она хриплым контральто. — На-ко, закури, прочисть мозги.
Надя мотнула головой, от курева отказалась.
— А что?
— А то! Срок у тебя детский, и поблизости на параше просидеть можно, а там с ходу дуба врежешь. Загнешься, — пояснила деваха, видя, что Надя не уловила смысла «дуба врезать».
— Там, подрузя «Воркута — новая планета, двенадцать месяцев зима, остальное лето». Я там первый срок тянула,и. — Она заковыристо и смачно ругнулась.
— Театр там есть, говорят, заключенные и вольные вместе работают.
— Это точно. Есть. А зачем тебе? Ты что, может, артистка?
— Может и артистка!
— Брешешь! — воскликнула блатнячка, отодвигаясь еще дальше и с любопытством разглядывая