'А где твой Кабанович?' — вдруг спросила Сашенька, но мне, пусть даже в качестве ответной откровенности, не хотелось рассказывать о Штутгарте. Я выложила на общий стол сестринской любви невнятное мычанье, и тут крайне кстати пришел Лапочкин. На Сашеньку он смотрел с обожанием, Кабанович никогда не смотрел на меня даже в половину того чувства, что считывалось с лица Алеши…
Сашенька отвечала ему прохладно, но я списала это на беременность. Живота у нее, кстати, совсем еще не было: крошечный срок, то ли месяц, то ли два.
Дети на улице уже не кричали, даже самых непослушных загнали домой. Небо высыпало мелкими звездами: пока мы курили на балконе, Лапочкин показал мне пояс Ориона, Плеяды и Кассиопею. Алеша с трудом огибал тему клиники, и даже страшно подумать, что обо мне думали родственники: начиная от родной матери и оканчивая вежливым Лапочкиным.
Потом пошли телефонные звонки — Лапочкин всякий раз уходил говорить в спальню, так что мы вновь оставались наедине с сестрой. Наконец телефон успокоился, словно в нем кончился завод, и расслабленный Алеша достал из бара толстую бутыль белого портвейна. Напиток густой, изысканный — при всем желании много не выпьешь. Зато мы оба потеплели, и даже запустили общий разговор. Сашенька постоянно выбегала из комнаты и потом возвращалась с помутневшим взглядом: ей, вправду, было плохо.
Сестра распрощалась с нами ровно в полночь, как Золушка, и я поняла, что оставлена ночевать. Поэтому мы с Лапочкиным продолжали задушевное пьянство. Я случайно наткнулась взглядом на его ежедневник, развалившийся пополам на столе, — через всю неделю шла надпись красными буквами: 'Забрать Аглаю, поинтересоваться здоровьем'.
Под портвейн Алеша нравился мне куда больше прежнего: в домашних декорациях он выглядел тепло и человечно. Все новорусские приметы словно бы смыло целительным португальским напитком, и когда этого напитка оставалось на донышке, я поздравила Алешу с будущим младенцем. Лапочкин приосанился: он рассчитывал на сына. Ему нужен наследник, чтобы — Алеша широко захватил рукою воздух — было кому оставить бизнес и богатство, нажитое в последние годы.
Ночью, черной, как смородина, мы сменили портвейн на водку. Возможно, именно водка и спровоцировала вечную тему.
Выяснилось, что Лапочкин пребывал в раздумьях — он выбирал конфессию. Слово «конфессия» ему явно нравилось, зато не к душе приходился предложенный ассортимент. Разговор начался мирно, но с каждой новой фразой Лапочкин говорил все более страстно. Поэтому я попросила Алешу слегка убавить громкости: он почти кричал на меня, доказывая, что православие себя исчерпало.
'Это как?' — поинтересовалась я, и Лапочкина прорвало, как плотину в паводок. Оказывается, Алеша долго размышлял о православии и пришел к выводу, что обряд заслонил собою истинную веру. Он, Алексей Лапочкин, не последний человек в городе. И он не понимает, почему на его личном пути к Богу должны стоять бородатые мужики в рясах? Кто дал им право корректировать частные религиозные чувства Лапочкина и вмешиваться в его диалог с Господом? Кроме того, Алешу возмущал язык православной повседневности: он не знает церковнославянского и не понимает, почему нельзя читать молитвы на обычном русском языке, каким мы говорим с ним прямо сейчас. Алеша раскраснелся, на шее у него вздулись вены, толстые, как тополиные ветви.
Я сказала зятю, что он не одинок в своем недовольстве. Спору о церковных обрядах, католических или православных, исполнились сотни лет, и некоторые граждане, озвучившие свои сомнения прежде Алеши, благополучно сгорели в высоких кострах инквизиции. Гугеноты, например, тоже не хотели исполнять псалмы на латыни, промывая французский: за что и были истреблены в огромных количествах. Здесь Лапочкин удивил меня, кстати припомнив цитату из Мериме. И тут же перехватил слово.
Современное католичество, по мнению Алеши, тоже никуда не годилось. По бизнесу Лапочкину довелось посетить Испанию, Италию, Португалию и прочие, истово католические страны. Так вот, с неизмеримой скорбью Алеша вынужден контасти… контрасти… кон-ста-тировать, что и католичество утратило корни в погоне за сиюминутными веяниями религиозной моды. Не говоря уже о том, что папа Римский считается наместником Бога на земле, а Лапочкину претит такое самозванство.
Зять удивлял меня все больше: когда видишь перед собой налысо бритого человека в золотых цепях, то как-то не ждешь от него подобных заявлений. Я заинтересованно придвинула бутылку поближе, а Лапочкин продолжал повесть о своих духовных метаниях.
Так вот, разочаровавшись в православии и католичестве, Алеша начал поглядывать в сторону других религий, но иудаизм ему не нравился, ислам запрещал выпивку, а буддистом он всерьез себя представить не мог. Совершенным случаем, в Цюрихе, Алеша посетил новомодный экуменический храм, где все придуманные человечеством религии смешаны по принципу коктейля. В одном углу развешаны буддистские мандалы, в другом лежат разноцветные стопки Коранов, в третьем — псалмы на листочках ждут прихожан. Что было в четвертом углу, Лапочкин не вспомнил: впрочем, экуменизмом он тоже не вдохновился.
Обратно возвращался через Германию, сейчас он покажет мне фотографии… Где же, где же, где же, а! Вот, нашел, смотри.
Радостное лицо Алеши солнцем сияло на фоне скромненькой лютеранской постройки. Лапочкин остался доволен протестантами: элегантная пустота, покой, и ты с Богом практически тет-а-тет. Невидимая церковь! Теперь зять очень интересовался протестантскими ответвлениями и собирался примкнуть к пятидесятникам.
'Разве это не секта?', — осторожно, насколько позволяло выпитое, спросила я. 'А какая разница? — удивился Лапочкин. — Лишь бы мне нравилось. Я ведь не фигней страдаю, а Бога ищу, и кто знает, где он может оказаться'.
'Ты вправду веришь, — мне было завидно, — а я всего лишь боюсь смерти, боюсь думать о том, что будет потом, когда уже ничего не будет'.
'Дык все мы боимся смерти, — развеселился Лапочкин, — что уж там хорошего'. Он смеялся, и я тоже смеялась: впервые в жизни мои страхи выглядели такими глупыми. Видимо, вели мы себя чересчур жизнерадостно, потому что Сашенька выглянула из спальни:
'Вы до утра орать будете?'
Мы быстро собрали со стола грязную посуду, и через пятнадцать минут будущий пятидесятник громко храпел в супружеской спальне. Я тоже прикорнула на диванчике, но заснуть не успела.
'Пойдем на кухню, — прошептала Сашенька, — надо поговорить'.
На часах был прямой угол: ровно три. Сестра вскипятила чайник и разлила густую коричневую жидкость по чашкам: мне досталась узорчатая, зеленая, с отбитой ручкой. Я теперь до смерти ее не забуду. Когда смотришь на какой-то предмет, пусть даже на дурацкую чашку, и тебе этим временем сообщают нечто жуткое, ты до смерти будешь помнить узорчики, трещины, следки отбитой ручки…
Я смотрела на чашку, когда Сашенька призналась мне, что отец будущего младенца — вовсе даже и не Лапочкин.
'А кто?' — глупо спросила я, и Сашенька, вздохнув, призналась: роль отца в этой пьесе с успехом сыграл Кабанович.
ГЛАВА 7. ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ
'Ты ни о чем не хочешь спросить?'
Звук голоса резкий и слишком громкий для ночи. И я действительно не хотела ее спрашивать. Я только сказала: все это напоминает мне дешевый латинский сериал, страстные клише которых оккупировали все телеканалы.
И тогда сестра принялась рассказывать — без всякого понуждения. Я покорно слушала Сашенькины откровения и одновременно с этим вспоминала наше детство. Воспоминания стали декорациями к словам сестры, и я прикрывалась ими, как щитом.
* * *