больше никогда не отправлюсь на охоту. Во всяком случае, с нею. Потому что Дебора убивала самых красивых и самых уродливых зверьков. Она подстреливала белок с ласковыми мордочками, нежных, как лань, в своей смертельной истоме, она разносила норы сурков, гримасы которых в агонии были столь же скульптурны, как горгульи. Ни один участок леса не оставался прежним после того, как она проходила там.
– Видишь ли, – сказала она мне однажды поздно ночью, когда хмель уже вышел из нее и она пребывала в одном из своих редчайших настроений, не жестоком, но порочном, не похотливом, а просто задумчивом, задумчивом самих размышлений ради, – я знаю, что во мне больше блага и больше зла, чем в любом другом человеке, но что было заложено в меня с рождения, а что привнесено потом?
– Ты служишь добру и злу попеременно.
– Нет, просто делаю вид. – Она улыбнулась. – Честно говоря, я преисполнена зла. Но я презираю его, в самом деле презираю. Просто Дьявол сильнее меня.
Что было равнозначно признанию в том, что зло заточило добро в темницу. После девяти лет брака с Деборой я тоже не мог дать точного ответа на этот вопрос. Я привык вращаться в кругу людей, верящих в то, что написано в «Нью-Йорк Таймс»: «Специалисты возражают против фтора», «Дипломаты критикуют выводы комиссии», «Самоуправление бантустанов», «Советник подчеркивает», «Новый подход к проблеме престарелых». Сейчас я уже не верю во всю эту ерунду: я погрузился в воды Дебориной интуиции, это куда ближе моим воспоминаниям о четырех убитых мною немцах, чем все перечисленное выше или там не названное. Но я не мог понять, кто из нас заточил в темницу другого и как. Сколь ужасен был этот гребень безумия: лежать с Деборой на супружеском ложе и гадать, кто из нас виновен в той туче гнилой пагубы, в которую сливаются наши дыхания. Да, я начал верить в духов и бесов, в дьяволов и демонов, домовых и леших, в инкубов и суккубов; не раз я садился в постели этой странной женщины, ощущая когти у себя на груди, знакомый, не перебиваемый алкоголем, дурной запах на устах и глаза Деборы, уставившиеся на меня во тьме, и тогда мне казалось, что меня душат. Она воплощение зла, решал я, но тут же мне приходило на ум, что добро может наведаться в гости к злу только под личиной зла: да, зло сможет разгадать добро под такой маской только благодаря напористости, присущей добру. И может, воплощением зла был я сам, а Дебора – моей узницей? Или же я был просто слеп? Ибо сейчас я вспомнил, что нахожусь там, где нахожусь, и что Дебора мертва.
Это было очень странно. Мне как бы пришлось напомнить себе об этом. Казалось, будто она не мертва, а просто перестала жить.
Итак, я пришел в себя и обнаружил, что минуту-другую, а может, уже и десять минут или того больше лежу в полусне возле тела Деборы. Я по-прежнему чувствовал себя превосходно. Я чувствовал себя превосходно, но что-то подсказывало мне, что не стоит сейчас думать о Деборе, именно сейчас не стоит, и я поднялся с полу и пошел в ванную помыть руки. Вам случалось когда-нибудь употреблять пейотль? Ванная была залита фиолетовым светом, и где-то на краю моего зрения по кафелю проходила радуга. Стоило мне закрыть глаза, как водопад бархатного дождя, красного, как обивка красной коробочки, обрушился на мою сетчатку. Руки дрожали в воде. Я вспомнил пальцы Деборы у меня на плече, сорвал рубашку и вымыл предплечья. Кусок мыла казался живым: оно шлепнулось обратно в мыльницу с низким, сдавленным звуком. Я готов был слушать его целую вечность. Но в руке у меня уже было полотенце, и его прикосновение к моим пальцам напоминало прикосновение к трухе, в которую превращаются поздней осенью листья. Так же обстояло дело и с рубашкой. Словно кто-то хотел доказать мне, что я никогда не знал, что такое рубашка. Каждый из скопившихся в ней запахов (все эти отдельные молекулы и частицы) расплескался по ткани, как стая мертвых рыб на берегу моря, – их разложение, интимный запах их гниения образует нить, связующую их с потаенным сердцем моря. Итак, я вдел в рубашку собственное тело с торжественностью кардинала, водружающего на голову свою тиару, а затем завязал галстук. Простой черный галстук с узлом, но мне казалось, будто я пришвартовываю корабль к причалу, галстук был грубоват на ощупь, полоска манильской ткани шириной в дюйм, достаточно длинная, чтобы можно было завязать сложный узел, мои пальцы пробегали по его поверхности, как мышь по куче трепья. Если уж говорить о милосердии, то я еще никогда не ощущал такого покоя. Доводилось ли вам слушать ночное молчание комнаты или великое молчание в глубине леса? Вслушайтесь: ибо превыше молчания существует некий мир, где каждое из молчаний занимает подобающее ему место. Я стоял в ванной, закрыв кран, и вслушивался в молчание кафеля. Где-то на нижних этажах включился вентилятор и задребезжал холодильник: они словно торопились, как звери, ответствовать вызову, бросаемому исходящей от меня тишиной. Я поглядел в зеркало, снова пытаясь разгадать загадку собственного лица: никогда мне не доводилось видеть лицо более привлекательное. Это правда. Правда именно того сорта, какую узнаешь, завернув за угол и лицом к лицу столкнувшись с незнакомцем. Мои волосы были живыми, а глаза – цвета безоблачного неба над морем, наконец-то это были глаза, способные потягаться с глазами немца, стоявшего передо мной со штыком в руке, – над гаванью моего покоя кометой промелькнуло мгновение страха, и я постарался поглубже заглянуть в глаза в зеркале, как будто они были замочной скважиной в воротах, ведущих во дворец, и я спросил себя: «Благ ли я сейчас? Исполнен ли зла вовеки?» – это казалось очень простым двуединым вопросом – но вдруг в ванной погас свет, потом он замигал короткими вспышками. Кто-то давал в честь меня салют. И теперь глаза в зеркале были веселыми, хотя и чуть поблекшими. Я не мог поверить, что только что они казались совсем иными.
Я вышел из ванной, и мне пришлось вновь взглянуть на Дебору. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в ковер. Мне не хотелось переворачивать ее прямо сейчас. Покой, владевший мною, был достаточно зыбок. Его хватало только на то, чтобы стоять возле трупа и озираться по сторонам. Особого беспорядка не было. Покрывало и одеяло сползли на пол, одна из подушек упала, кресло было отодвинуто в сторону, его ножки оставили борозду в ковре. Вот и все. В бутылке и стопке по-прежнему был ром, мы не опрокинули ни одной лампы и не сорвали со стены ни одной картины, ничего не разбили, на полу не было никаких осколков. Мирная сцена – пустое поле с пушкой времен гражданской войны: она выпалила несколько минут назад, последний клуб дыма, словно змея, еще выползал у нее из жерла и колечками плыл по ветру. Да, такая вот мирная. Я подошел к окну и с десятого этажа поглядел вниз на Ист-ривер-драйв, где быстро мчались машины. Прыгнуть? Но вопрос этот был не слишком настойчивым: решение нужно было принять здесь в комнате. Можно было снять трубку и позвонить в полицию. Или погодить с этим. (Мне доставляло удовольствие делать каждый шаг с той грациозной осмотрительностью, какую ощущает в своих ногах балерина.) Да, можно отправиться в тюрьму, просидеть там лет десять или двадцать и попробовать написать ту гигантскую книгу, замысел которой почти выветрился из моего мозга за долгие годы пьянства и Дебориных игрищ. Это было достойное решение, и все же я ощутил лишь мимолетный порыв предаться ему во власть, нет, в недрах моего мозга уже заработало что-то иное, там рождалась какая-то схема, какое-то желание – я чувствовал себя так хорошо, словно моя жизнь еще только начиналась. «Погоди-ка», – без обиняков сказала мне моя голова.
Но все было не так просто. Стоило мне закрыть глаза, и передо мною возникала сияющая полная луна – неужели мне так и не удастся освободиться от нее? Я опять чуть было не поднял трубку.
Внутренний голос сказал мне: «Погляди-ка сначала в лицо Деборе».
Я опустился на колени и перевернул ее. Тело ее издало какой-то шорох протеста, какой-то обиженный шепот. В смерти она была ужасна. На меня смотрело лицо зверя. Зубы оскалены, жуткие искорки света в глазах, разверстый рот казался пещерой. Мне почудилось, будто я слышу, как некий ветер пронизывает самую толщу не ведающей солнечного света земли. Струйка слюны тянулась у нее изо рта, зеленая слизь под носом смешалась с кровью. Я ничего не чувствовал. Что не означает, будто со мной ничего не