Я пожал ему руку. Раз он выразил такое желание, я не видел возможности отказаться. В конце концов, его жена наткнулась на меня в одном из баров Тампы, когда я крепко сидел на мели, дала мне работу шофера, уложила с собой в постель прямо под его носом, возобновив таким образом романтическую связь, возникшую между нами в Северной Каролине, а потом довела дело до того, что я стал всерьез обдумывать, как его прикончить. Избежав этого, я тем не менее дал показания против него на суде, заявив под присягой (и это было отчасти правдой), что он уговаривал меня свидетельствовать против нее за приличную мзду. Я добавил, что он предлагал мне увезти Пэтти Ларейн в дом в Ки-Уэсте, куда он собирался нагрянуть с сыщиком и фотографом. Это было не совсем так. Он просто рассматривал вслух такую возможность. Еще я сообщил, что он просил меня соблазнить ее, чтобы потом дать показания в его пользу, и это было уже чистое лжесвидетельство. Пожалуй, мое выступление помогло Пэтти Ларейн не меньше, чем ее адвокат со своим видеотренингом. Защитники Уодли определенно считали меня главным свидетелем другой стороны и сделали все, чтобы очернить меня как бывшего заключенного и пляжного тунеядца. Этого следовало ожидать, но разве это искупало мою собственную вину? Все время, пока я работал у него шофером, Уодли обращался со мной как с приятелем по Экзетеру, переживающим черную полосу. Я же отплатил ему явно не лучшим образом.
— Да, — сказал он, — сначала я и впрямь обиделся, но Микс частенько говорил мне: «Уодли, никогда не жалей себя. Это чувство не для нашей семьи». Надеюсь, что теперь Микса вымачивают в котлах с дегтем, но какая разница. Когда тебе дают хороший совет, к нему надо прислушаться.
У Уодли был совершенно невообразимый голос. Позже я опишу этот голос, но сейчас надо мной нависло его лицо. Подобно многим неуклюжим людям, он имел привычку нагибаться к сидящему собеседнику, так что его физиономия маячила прямо перед вашей и вы начинали опасаться, что он вот-вот оросит вас своей патрицианской слюной. На солнце, особенно с близкого расстояния, он выглядел как щедрая порция застывшей овсянки. Если бы не его одежда, он казался бы придурковатым, потому что его жидкие темные волосы были прямыми, а чертам лица недоставало четкости, силы и завершенности, но глаза у него были поразительные. Очень блестящие, они обладали странным свойством вспыхивать в ответ на чужую реплику, чуть не вылезая из орбит, точно сам сатана тыкал в Уодли корявым пальцем.
Так что взгляд его завораживал. У него была манера упорно смотреть вам в лицо, словно он впервые нашел на белом свете хотя бы отдаленно родственную себе душу.
И потом, голос. Мой отец возненавидел бы его сразу. Голос Уодли был эталоном божественной благопристойности. Все, что Бог недодал ему в других отношениях, восполнялось его дифтонгами. Эти дифтонги вогнали бы в краску любого сноба.
Если я так долго описываю своего старого школьного приятеля, то в этом виноват испытанный мной шок. Всю жизнь я верил в необъяснимые совпадения и даже впадал в крайность, считая, что их всегда следует ожидать в необычных или тяжелых обстоятельствах, — это странное, но глубокое убеждение я прокомментирую после. Однако то, что Уодли вздумал появиться на этом пляже… нет, для начала я поискал бы какую-нибудь рациональную причину.
— Просто чудо, что ты здесь, — помимо воли вырвалось у меня.
Он кивнул:
— Я верю в случайные встречи. Будь у меня свое божество, его звали бы Интуитивным Прозрением.
— Ты вроде как рад видеть меня.
Он поразмыслил над этим, глядя мне прямо в глаза.
— Знаешь, — сказал он, — в общем и целом, пожалуй что да.
— Хороший у тебя характер, Уодли. Садись.
Он послушался, что принесло мне облегчение. Не мог же я смотреть на него в упор до бесконечности. Однако его ляжка, раздувшаяся, как и все остальное, приткнулась к моей — большой, мягкий, приятный на ощупь физический объект. По правде говоря, если бы на моем месте оказался человек с соответствующей склонностью, он схватил бы его за эту ляжку и т. д. В его плоти ощущалась особого рода зрелая пассивность, которая прямо-таки провоцировала на насилие. В тюрьме, вспомнил я, его прозвали «герцогом Виндзорским». Я слышал, как заключенные говаривали об Уодли: «А, герцог Виндзорский. У него очко с помойное ведро».
— Ты какой-то замотанный, — пробормотал Уодли.
Я пропустил это мимо ушей и в свою очередь спросил:
— И давно ты в этих краях? — Под «этими краями» могли подразумеваться пляж Маркони, Истем, Кейп- Код, Новая Англия и, коли на то пошло, даже весь Нью-Йорк и Филадельфия, но он только отмахнулся.
— Давай потолкуем о вещах поважнее, — сказал он.
— Это проще.
— Проще, Мак, тут ты прав. Я сколько раз говорил… то есть повторял Пэтти Ларейн: «У Тима в крови тяга к хорошим манерам. Как и ты, он рубит правду-матку. Но всегда придает ей самое благопристойное обличье». Пытался, понимаешь, исподволь воспитывать эту упрямицу. Намекал ей, как надо себя вести. — Он рассмеялся с наслаждением, свойственным богачам, которые всю жизнь смеются вслух наедине с собой; смех этих людей выдает не только их одиночество, но и их глубокий индивидуализм, точно им наплевать, сколько ужасающих каверн и пробок в их душевной системе может открыться постороннему взору. Свобода быть самими собой для них дороже всего остального.
Когда он кончил смеяться, а я начал думать, что могло его так развеселить, он сказал:
— Поскольку для тебя, меня и Пэтти такие вопросы уже не внове, позволь мне быть кратким. Как ты смотришь на то, чтобы ее пришить? — Он произнес это с восторгом, словно предлагал мне украсть бриллиант «Кохинор».
— Совсем?
— А как же.
— Да уж, на обиняки ты времени не тратишь.
— Это мне тоже советовал отец. Говорил: «Чем важнее дело, тем скорее надо выносить его на обсуждение. Иначе на тебя начнет давить сама его важность. Тогда и до сути не доберешься».
— Наверное, твой отец был прав.
— Разумеется.
Он явно полагал, что реализацию его идеи я должен взять целиком на себя.
— Интересно, — сказал я, — какова же цена?
— Сколько ты хочешь?
— Пэтти Ларейн обещала мне золотые горы, — сказал я. — «Только избавься от этого чертова гомика, — говорила она, — и получишь половину всего, что мне достанется». — Своей грубостью я хотел задеть его за живое. Меня разозлил его комплимент насчет моих хороших манер. Слишком откровенная лесть. Поэтому я решил проверить, затянулись ли его старые раны. Мне думалось, что нет. Он быстро сморгнул, точно удерживая короткую эмоциональную дистанцию перед возможными непрошеными слезами, и сказал:
— Любопытно, не говорит ли она сейчас чего-нибудь столь же приятного и в твой адрес.
Я засмеялся. Не совладал с собой. Я всегда считал, что после того, как мы расстанемся, Пэтти будет относиться ко мне лучше, чем прежде, но это и впрямь могло быть чересчур вольным допущением.
— Она тебе что-нибудь завещала? — спросил он.
— Не имею понятия.
— Ты достаточно ее ненавидишь, чтобы сделать дело?
— В пять раз сильнее.
Я сказал это немедля. Пустой пляж позволял говорить все, что хочешь. Но потом меня озадачило произнесенное число. Выразил ли я свои настоящие чувства, или это было лишь эхом оскорбительного заявления Мадлен Фолко о том, что ее муж Ридженси каждую ночь пятикратно извергается в некогда обожаемый мною храм? Подобно боксеру, я страдал от обмена свирепыми ударами, состоявшегося несколько часов тому назад.
— Я слышал, — произнес Уодли, — что Пэтти дурно с тобой обошлась.
— Можно сказать и так, — ответил я.
— У тебя побитый вид. Не верится, что тебе это по силам.