в главную группу отвлечения, тоже мог надеяться только на Дробота. Сумеют ли люди понять, что они рискуют собой не для Дробота, а для общего дела? Всякий план хорош на бумаге, а когда начинается бой — многое меняется. Уловят люди эти изменения? Сумеют сделать из них выводы?
Андрианов все перекатывал и перекатывал погасший окурок и не мог ответить ни на один вопрос.
Морозило. Воздух очищался и позванивал. Далеко влево взлетела первая яркая ракета. Андрианов долго следил за ее полетом и вдруг понял, что думает он о Дроботе. Да, у него ордена. Да, он и в самом деле опытный разведчик — не только на словах: лейтенант наблюдал за его действиями на переднем крае. Да, он комсомолец и, кроме того, — доброволец. Все верно. Все правильно. И все-таки… Все-таки лейтенант еще не знал Дробота. И сейчас, перед решительными действиями, ему уже не нравилось, что сержант взял на себя самое главное, самое ответственное — захват «языка». Он — человек новый, неизвестный, а получалось так, что именно он своими действиями отвечал за весь взвод. Тот взвод, который Дроботу был еще ничем, просто очередным местом службы, а для Андрианова — делом его чести, его жизни, его семьей.
Справа мигнула красная точка и скрылась. Потом донесся легкий шумок и смолк. Лейтенант насторожился и вдруг почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит. Он резко обернулся и узнал Прокофьева. Разведчик наклонился и шепнул:
— Рановато они подбираются… Неужели опять заметили?
Лейтенант не мог объяснить ему, что радуется тому, что противник заметил их, и тому, что они действуют точно так же, как и в прошлый раз. Ни Прокофьев, ни другие разведчики об этом знать не должны. Поэтому Андрианов нахмурился и хотел сразу же отослать Прокофьева в землянку, но тот опередил командира.
— Все, как в прошлый раз… — озабоченно вздохнул и подкинул: — А новеньких разведчиков в самое легкое место пустили… Как бы оно самым трудным не оказалось. Может, мне там приглядеть, товарищ лейтенант?
Прокофьев нанес удар по самому больному месту, и лейтенант, несмотря на явную жертвенность разведчика, вскипел:
— Я приказал не выходить из землянок. Марш на место!
Прокофьев, покорно наклонив голову, скрылся в темноте. Последние дни перед поиском он жил легко, свято веря в свою исключительность и неуязвимость. Но здесь, в напряженной темноте передовой, как и раньше, он опять раздвоился. Былой веры в свою удачу не осталось: был страх. Прокофьев понимал, что идет в бой вместе со взводом и, значит, подвергается той же опасности, что и все. Эта общая опасность заставляла его думать о взводе, о его делах, и оп искренне высказал лейтенанту свои сомнения.
Но была и вторая половинка его существа — стремление выполнить немецкое задание. И он боялся, не помешает ли ему взвод. Эта новая раздвоенность развилась, окрепла, и, ощущая ее, Прокофьев не возмущался, не удивлялся. Он деловито думал, как сделать, чтобы вывернуться, уйти от опасности. И решил пойти проторенным путем — двинуться на знакомый левый фланг. А лейтенант пресек его попытку.
Будь Прокофьев честным человеком, эта несправедливость оскорбила бы его, и он как-нибудь проявил это чувство. И лейтенант наверняка заметил бы. Но Прокофьев в душе знал, для чего ему нужно было уйти на левый фланг, и потому был просто покорен.
Лейтенант уловил эту странную покорность, проводил взглядом бойца и сплюнул очертеневший окурок, привычно подумав, что Дробот, как нарочно, взял себе в напарники неопытного разведчика.
Ну и что ж, что он его специально тренировал, и надо сказать, очень умело. Бой — не тренировка. В бою, в самый ответственный момент, с каждым может случиться такой шок, что никакой медик не разберет: свалится человек, как бревно, или сам себя забудет… Может, и в самом деле следовало бы усилить его группу Прокофьевым — ведь сам человек просится.
Но что-то остановило лейтенанта — может быть, излишняя покорность бойца, а может быть, и то, что, в сущности, он принял второе, запасное решение: самому прорваться к траншеям и взять «языка». Возвратиться опять с пустыми руками невозможно. Андрианов понимал, что согласовывать это свое новое решение с капитаном Мокряковым уже нет времени, и потому отчаянно махнул рукой: буду действовать на свой страх и риск.
Вскоре взвод начал выдвижение.
Дробот вернулся к траншее, толкнул одеревеневшего Сиренко в плечо и неожиданно ласково шепнул:
— Ты что, Сашок, ушибся?
Шепот сержанта криком отозвался в контуженном страхом Сашкином мозгу. Сиренко встрепенулся и посмотрел в близкое, смазанное темнотой и тенью от каски лицо Дробота. Показалось, что он видит презрительно суженные, светлые глаза, насмешливую улыбку. И ему представились обидные часы тренировок. Это подстегнуло нервы и поставило все на свои места: перед ним был командир, который никогда, нигде и ни в каких случаях ничего не прощает. И Сашка, все еще замирая от страха, все-таки покорился. Еще бездумно он торопливо пополз за сержантом.
Дробот несколько раз останавливался и озабоченно заглядывал в лицо напарника: он боялся, что Сашка спасует и тогда сорвется поиск. Но он не знал, что каждый его взгляд подхлестывал Сиренко, вышибал из него проклятый страх, на место которого приходили другие, однажды уже испытанные и потому как бы привычные чувства: уверенность в командире, в себе, презрение к противнику. Чувства эти постепенно переплавлялись в убеждение, что все будет хорошо.
Однако страх еще жил. Он еще сидел в мозгу, хотя уже не был хозяином. Его можно было потеснить и в конце концов загнать в самые дальние уголки. Поэтому, когда Дробот внезапно остановился, Сашка даже обиделся: неужели не верит? Довольно этих проверок!
Дробот поманил его, и Сашка подполз. Они лежали голова к голове, и Дробот показал куда-то вправо и вперед. Сашка, как ему казалось, очень долго вглядывался в пепельную темноту и только случайно, чтобы дать глазам отдохнуть, перевел взгляд на небо, на то самое место, где совсем недавно желтела, как пролитое жидкое пиво, полоска зари. Теперь небо там было почти такое же низкое и темное, как и над Сашкой, и все-таки где-то за ним еще брезжил рассеянный облаками свет.
На фоне этого более светлого, чем окружающее, неба Сиренко увидел торчащую из земли палку. Но уже в следующее мгновение он понял, что палка не торчит, а как бы висит над землей — черная, зловещая в своей прямоте и законченности. Пошарив взглядом по призрачно-светлому фону, он увидел еще одну такую же, но словно бы повернутую в другую сторону законченную палку. И тут только он понял, что впереди и вправо от него торчат изготовившиеся к бою немецкие пулеметы.
Первым, о ком подумал Сашка, был Дробот. Он опять оказался прав — немцы были как раз там, где он их ждал. Значит, предстояли немедленные действия: незаметно подобраться к ним, навалиться и по возможности бесшумно лишних придавить, а одного, самого нужного, обезопасить кляпом и притащить в свою траншею. Сашка отрабатывал эту операцию десятки раз и был уверен, что немец будет не таким хитрым и изворотливым, как сержант, брать которого в плен было очень трудно.
Сознание надвигающейся решительной опасности, не случайной, а заранее предсказанной, не только не испугало Сиренко, а, наоборот, как бы окончательно затолкало все еще трепетавший страх в самый потаенный уголок. Сашка подобрался, напрягся, ощущая, как в нем растет и растет захватывающий и обжигающий боевой азарт. Он чем-то напоминал то чувство, что рождалось на занятиях, когда ему удавалось схватить сержанта и прижать так, что Дробот сдержанно охал и серел: у него все еще побаливали раны.
«Ну, этого паразита, — с сердитой радостью подумал Сашка, — мне жалеть будет не к чему».
Он хотел было двинуться вперед, но сник прежде, чем Дробот знаком остановил его, и подумал, что пулеметы стоят что-то слишком уж близко от лощины. Сержант толкнул его и знаком показал, чтобы он полз влево. Сашка поначалу опешил — «языка» можно взять справа, а Дробот полез влево. Но он ясно помнил инструктаж Дробота — во всем слушаться беспрекословно и только, если его, сержанта, убьют, тогда действовать сообразно с обстановкой. И Сашка пополз влево.
Из лощины они поднялись на ровное поле и увидели кустарник. Сиренко отлично помнил этот ориентир — было высказано предположение, что именно здесь противник может расположить исходные позиции своей засады. В кустах и в самом деле что-то шебуршилось — сдержанно и настороженно, хотя