продолжала твердить об одном – о той единственно сказке, которая еще волновала ее в этом мире: Миля, Миля, Миля, Миля – так и текли Миля за Милей…
– Ви нье пххедставльяете – такьих ххыцаххьей больще не осталось! В соххок, кажьется, восьмом году – или девьятом, уже начальись аххьесты евххэев, Милю послали от «Биххобиджанехх штеххн» сопхховождать Стаххостьина, начьяльньика Биххобид-жанского отдьела эмгэбэ. Стаххостьин по доххоге напьился и вообщье пеххьестал стьесньяться. Хотья он и до этого нье очьень-то стесньялся, но всье-таки… Они подъехали к колхозу именьи Кагановьича, к моххковному полью, жьенщины там пололи моххков. Стаххостьин выльез из газьика и закххьичал: а ну, станьтье, как стояли, я посмотххью, у кого, пххостьите за такие подххобности, задньица толще, с той я сьегодня буду спать. Эй, ты, кххьичьит вдовье фххонтовьика, сьегодня я к тебье ночьевать пххийду. Она начьинает плакать: нье позоххьте мьеня, имьейтье совьесть, а он ей: заткньись, а то у мьеня на твоего сына кое-что имьеется, на твоего Абххамчика! Ты щто, думаещь, я на твою задньицу пххьиехал льюбоваться – да у мьеня такьих ххаком до Москвы не пеххьеставьить, я за евххэями пххиехал! Так Миля взьял и его одеххнул: ви нье султан, и ви нье в гаххем пххиехальи! Вас паххтия нье для этого поставьила на ващ отвьетствьенный пост! Миле потом и это пххьипомнильи: дьискххедьитация оххганов… Какьих оххганов, спххащивал Миля, половых оххганов Стаххостьина? Пххостьите за такьие подххобностьи…
Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.
Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…
Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.
Бенци довольно легко удалось всучить Доре Соломоновне ее двухгодовую пенсию «на развитие музея». Сначала она, конечно, запротестовала: Миле не нужна мьилостыня, – но Бенцион Шамир торжественно возразил, что это не милостыня, а спонсорский взнос. Людям важнее всего не поступки, а сказочный контекст, в который они погружены, красивые слова, которые на этот контекст намекают, – слово же «спонсор», несмотря на его явное созвучие со словом «понос», в сегодняшней России считалось красивым.
Наконец наступил миг главного священнодействия – чтения «избхханных пххоизведьений» великого писателя. Дора Соломоновна была настолько торжественна, что Бенци даже не решился открыто посетить туалет – лишь дал понять, что перед торжественным актом хочет еще раз вымыть руки: он уже знал, что санузел в музее совмещенный. Он и воду не решился спустить открыто, но лишь осторожно потянул за медную проволоку, уходящую в открытую воду.
Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.
И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.
Повесть называлась «Сыновья».
– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…
Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.
Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…
– Так нет, наказал меня Бог… – заканчивала она разговор о пропавшем сыне, и глаза ее гасли.
Чаще всего Черновецкая изливала душу перед Полей Берман, жившей на втором этаже. Во всем этом густонаселенном доме, глядевшем окнами на две ближние сопки по ту сторону Биры, только Поля не имела детей, и это сблизило ее с Черновецкой. Кроме того, обе они были из одного города на Украине, из Кировограда.
Пятнадцать лет тому назад, после внезапной смерти мужа-биндюжника, Черновецкая вместе с Полей Берман и ее мужем-столяром переехала в Биробиджан. За два года до этого он, ее Сема, уехал в эти края и с тех пор будто в воду канул.
Даниил Берман, долговязый худой человек, несколько лет тому назад перешел на инвалидность и сейчас работал в своей же артели ночным сторожем.
В своей просторной и безупречно чистой комнате на первом этаже Черновецкая могла по звукам, проникавшим через потолок, различать все, что происходит наверху в комнате Поли: вот она возвратилась, вот уходит в свою артель ее муж. Тогда Лия, прихватив какую-нибудь работу, поднималась на второй этаж.
В эти вечера Лия могла вдосталь поговорить о своем сыне, в тысячный раз припоминая его высокий рост, могучую, унаследованную от отца силу, мужественные черты лица.
– Но что мне теперь с того? – говорила она в заключение, собираясь уходить.
Однажды, уже стоя на пороге, Лия сказала:
– У тебя, Поля, никогда не было детей… У тебя никогда не болело так сердце. Но иметь одно- единственное дитя, такого сына, как мой Семен, и потерять его… Да что и говорить…