И вдруг девочка выбежала из комнаты и через несколько минут вернулась раскрасневшаяся и счастливая. Все с любопытством обернулись к ней и увидели у нее в руках кусок красной материи. Она его аккуратно сложила и стала укладывать в ящик.
Прошло немного дней. Красная Армия отогнала врага от озера Хасан и окружающих его высот. Из газет весь мир узнал об этом, узнала и семья Пружанских, в том числе и десятилетняя Голда.
А потом оказалось, что один из советских бойцов под градом пуль добрался до вершины сопки и водрузил на ней красное знамя. И знамя это, пробитое пулями, так и осталось на вершине.
Велика была в те дни общая радость. Но ничью радость нельзя было сравнить с радостью Голды. Она побежала к учительнице, к товарищам и подругам.
– Знаете? Слыхали уже? Там на горе красное знамя. И знаете, чье? Мое!
Но вечером Голда пришла домой хмурая, грустная и молча забилась в уголок.
– Но скажи мне, – не отставала мать, – где ты была?
– У Зямы, – пробормотала Голда, не выдержала и расплакалась: – Зяма говорит, что знамя… Знамя там, на горе… что оно вовсе его, Зямино… а не мое. Он говорит, что тоже послал красную материю, даже еще больше, чем моя.
Мать успокоила девочку: Зяма просто врунишка и больше ничего.
Через минуту она убежала из дому сообщить об этом подружкам. Но что такое? Когда она начала рассказывать о знамени своей подруге Мире, оказалось, что та уже все знает. А когда Голда сказала, что знамя на горе ее, Мира просто расхохоталась ей в лицо. Потому что она, Мира, оказывается, тоже вложила красную материю, и не простую, а бархатную…
– Какое же знамя поставят на таком месте? – сказала Мира. – Ясно, бархатное…
В таком случае, чье же все-таки знамя поставил советский воин на той горе: ее, Голды, Зямы или Миры? И тут Голде пришла в голову мысль: спросить у деда. Он все знает. Как он скажет, так, значит, оно и есть.
Дедушка хитровато улыбнулся в густые свои усы.
– Так вот, – сказал дед, легонько щелкнув ребят по носам, – знамя, которое поставили там, на горе, будет нашим общим знаменем!
А потом Бенци долго топтался с каким-то тусклым Гершлом у какой-то тусклой двери, вернувшись с тусклого фронта и не решаясь войти к своей тусклой жене… Гершл вдруг подумал, что жена за эти годы постарела, и даже попытался представить себе морщинки, которые легли возле ее продолговатых черных глаз…
Но чудо – чем дольше Бенци пребывал среди этой тусклости и ординарности, побрызганной третьесортным советским сиропом, тем более нормальным он все это ощущал – и тусклость, и ординарность, и слащавость. Он даже умилился вместе с немолодым папой, дожидавшимся поезда на ночном биробиджанском вокзале вместе со своим маленьким сынишкой.
– Мне жарко! – пожаловался сын, и мы вышли на площадь.
Тут-то, как будто впервые, я увидел фонтан. Вернее, первым увидел его сын.
– Папа, фонтан говорит? – вдруг обратился он ко мне.
– Как говорит? – не понял я.
– Ну, говорит! – В его голосе послышалось раздражение: до чего несообразительны эти взрослые!
Я вслушался – фонтан и правда что-то бормотал.
– А сегодня ты мне не рассказал сказки, – вспомнил Володя, когда мы остановились у фонтана.
Мы присели на ограду.
– На этом самом месте, где мы с тобой сидим, – тихо сказал я, – когда-то была тайга.
– Давно?
– Не очень. Лет тридцать тому назад. Приехали люди с лопатами, топорами, машинами.
– А какие машины?
– Тракторы, грузовики.
– А «Москвичи» и «Волги» были?
– Нет, «Москвичей» и «Волг» не было. Тракторы были – не гусеничные, как теперь, – колесные, маленькие. Грузовики засасывала тайга. Стали тайгу корчевать. Жили в палатках. Комары и мошкара донимали, но люди работали. Вырубили лес, проложили дороги, стали строить город.
– Здесь, где мы сидим, тоже палатки были?
– Были. А вокзала не было вовсе и этих домов вокруг.
– И фонтана?
– И фонтана…
Сын помолчал, смешно наморщив выпуклый лобик под рыжей челкой. В мозгу его шла напряженная работа.
– А есть еще места, где ничего-ничего нет – ни домов, ни дорог?
– Есть.