И с удовольствием вспоминает, что в их возрасте с этим делом все наконец-то сделалось гораздо проще (несолидно только, что он об этом думает, как пацан, – будто черт-те о чем), и если он до сих пор не изменял жене, то лишь потому, что сам этого не хотел, побаивался, что ли, «переступить», – но вчера он был как никогда близок к грехопадению, помешали, вероятно, только условия места и времени. Кому, собственно, от этого плохо?
В те поры, когда во дворах еще громоздились целые пространства поленниц, Верка в сатиновых шароварах бегала с мальчишками; шаровары мягким свисанием и покачиванием округляли, упрятывали ее тонконогую вертлявость чертенка. Когда она пробиралась в закуток меж гаражом и поленницей, Шурка толкнул ее в бок: гляди, Батрачиха зырит, – а Верка отрезала без купюр: «Ну ее в ж...». Они там курили, а может, и еще чем-то занимались – она так и была оставлена в подозрении. А когда шуганула мать: «Верка, паразитка, а ну, вылезай!» – и попыталась сквозь щель вытянуть ее скрученным в жгут фартуком, который по пути стащила через голову, совсем распатлавшись, – Верка выскочила, как ошпаренная кошка, только колыхание шаровар придавало ее бегу мягкую плавность, а мать кричала вслед, брала на пушку: «Я же все видела, как тебе не стыдно!», а Верка бормотала под нос: «Стыдно, у кого видно».
В школе училась без всяких – схватит пару, так тут же исправит, а когда она оттарабанила квадраты чисел до тридцати, математичка, из-за своей полноты усвоившая манеру грубоватой, но мудрой бабы, покачала головой: умная голова, да дураку досталась. В техникуме – первая заводила вечеринок и пикников, похожих на вечеринки, «свой парень», злые языки поговаривают о чрезмерной легкости ее поведения, и не совсем без оснований, но легкость эта проистекает более из компанейского, чем эротического начала.
Олег хорошо представлял Веру в детстве, хотя и не знал ее тогда.
Нехитрая возня с рюмками и вилками не такое поглощающее занятие, чтобы оправдать молчание или хотя бы натужность в разговоре, но первые такты можно разыграть традиционно: «Хорошо прошла», «Первая колом – вторая соколом», «Огурчика бы сюда» и т. п. Но дальше требуется кое-какая фантазия, во всяком случае ему, неосторожно приучившему знакомых к довольно изобретательному трепу. Однако корыстная задняя мысль пудовой гирей тянет на дно: оказывается, даже для балагурства нужна известная необязательность, свобода творчества.
Таким образом, довольно быстро и бесцеремонно выясняется, что говорить им не о чем. Пока они выезжают на игривых интонациях, но на них одних долго не протянешь. Олег пробует продолжить вчерашнюю, казалось бы, стопроцентно гарантированную линию воспоминаний о детских отчаянных выходках, – бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, – но все вчерашнее сейчас почему-то не годится.
Да, меж двоими это был какой-то спектакль без зрителей. Неужели вчера это и был спектакль, и каждый ценил в другом хорошего партнера? Противоречие между той мочалой, которую они жуют, и игриво-угодливыми интонациями становится все более разительным. Эти интонации не слишком нелепы лишь в качестве того, чем они и являются: в качестве приготовительной стадии к дальнейшему. Они словно провозглашают в открытую: смотрите, он не просто говорит – он готовит почву, вернее матрац. Но только что-то слишком медленно.
В ее голосе уже чувствуется недоумение, но она еще бодрится:
– Такие сволочи, подъезжает к остановке, а сам хоть бы чуть притормозил. Окатил вот досюда. Я специально с первой площадки села и говорю: пальто мне ваша жена будет стирать? Смотрит – луп, луп. Я спрашиваю, видите, что вы со мной сделали? Говорит: не может быть. Не может еще быть! Я говорю: а! по-вашему, я сама искупалась? Так он нарочно от площади Победы до Тюменской сорок минут тащился. Чуть на работу из-за него не опоздала. Стала выходить – говорю: вам на катафалке надо работать.
– Ха-ха-ха, – говорит Олег (почти «хи-хи-хи» – он почти не перестает подхихикивать). – Это ты хорошо – на катафалке. Точно! – таким только на катафалке и работать! Покойников возить. Им ведь торопиться некуда. – Он в восторге от ее находчивости, и никак ему не отстать от этого катафалка. С катафалком как-то спокойнее. Он бы еще и пальто пошел посмотреть, только для этого пришлось бы включить свет.
Уже совсем стемнело, но света они не зажигали. От уличного фонаря на стене светился струистый параллелограмм – такое волнистое стекло, хотя днем незаметно. Отсутствие света тоже обличало – с чего это вам так понравилось сидеть в темноте? – и требовало: или зажгите свет, или приступайте к делу. Но на Олега нашло такое оцепенение, какого он, кажется, не знавал и в семнадцать лет. Темнота в комнате содержала чувственности не больше, чем темнота погреба с картошкой. Как будто просто погас свет. В полумраке женские лица обычно кажутся красивее, но ему было не до женских прелестей, – он уже просто не знал, как ему выпутаться.
Вдруг взять и включить свет? – на это требовалось, пожалуй, даже больше решимости. Мало того, что жалко оказаться идиотом – упустить такой случай, – но это значило бы окончательно показать ей, что все кончилось, атака захлебнулась, а все предыдущее, включая угодливость, игривость, темноту и рискованные шутки, было неизвестно зачем разыгранной комедией. Или разыгранной известно зачем, но помешала трусость. Олег прямо затосковал. Он решил было назначить себе срок, хотя бы досчитать до десяти, но удержался: всякий такой срок только подчеркнул бы его нерешительность – уже было ясно, что он «не переступит».
Но что за несчастье! Ведь вчера помешали только условия места и времени, его всерьез тянуло к ней, даже в груди что-то щекотало, – не так чтобы очень, но все-таки, – это было, что ли, возбуждение от удачного партнера-сатирика, от музыки, движения? И решимость оттуда же? Выпивка и здесь была, но хмель его не брал, то есть в этом смысле не брал. Вчера во время танца он определенно ее прижал, во всяком случае, усилия для этого не хватило какой-нибудь сотни граммов, – может, включить музыку, потанцевать? Но это тоже какой-то спектакль без зрителей... Главное, неловко прибегать к столь искусственным средствам возбуждения – она сразу поймет, она на этот счет очень шустрая. Возражать не будет, но поймет, – лучше уж не надо. Она уже с отчетливым недоумением рассказывает, как соседка каждый день просит ее купить в булочной возле ее работы теплого хлеба, – как-то установила, что в это время туда как раз подвозят теплый хлеб. Ха-ха-ха, теплый хлеб, говорит он, ничего себе – теплый хлеб. Ишь, лакомка какая – теплый хлеб ей подавай, дай ей теплого хлеба – и все тут. До чего народ разбаловался – без теплого хлеба к ним не суйся. Ну, не знал, что она такая сибаритка, а теплый хлеб, кстати, вреден для желудка, древние греки, а может, римы, теплый хлеб давали только рабам. А ей, значит, нужен теплый хлеб? Так-так. Так и запишем! Нуу! И долго еще слышится: теплый хлеб, теплого хлеба, теплым хлебом.
Она пробует вернуться к проверенной теме – отчаянным выходкам, – интересно, как она все это понимает? – предложила пощупать выше локтя шрам от кровельного железа. Он чуть потрогал – и обратно: не хотел прибегать к фальшивому (и понятному ей) поводу пощупать – в духе восьмого класса, и потом, лишнее щупанье – лишняя атака, за которой последует лишнее отступление, а что оно последует – он уже не сомневался.
Силуэт Веры удалился в туалет, и какая-то слишком широкая вертикальная полоса света, казалось, говорила о том, что она не заперла дверь на задвижку. Он старался не слышать, что там происходит, но все-таки невольно прислушивался. А потом испытание возобновилось.
Ночь тянулась бесконечно, словно полярная. Так долго, что у него возникли серьезные сомнения, будет ли она вообще иметь конец, но недостаточно долго, чтобы эти сомнения успели рассеяться. Его угодливость из игриво-ласковой приняла форму адъютантской подтянутости, готовности ловко вскочить и щелкнуть каблуками, ловко поклониться, ловко подтвердить, предложить руку. А может быть, это была лакейская подтянутость. Даже мышцы лица устали от подтянутого выражения. И он, галантно опрокидывая стопочку за стопочкой, переносил подтянутость долгие зимние месяцы, и даже крошечная печурка не потрескивала в его одинокой хижине. Где-то ближе к полярной весне он, подтянуто позвякивая шпорами, ощупью варил кофе, и кофейная лужица на столе потом служила для него неиссякаемым источником развлечений, даже когда она совсем рассосалась в скатерти.
А когда зажегся свет, это была не весна, а просто свет, словно после киносеанса. Они оба очень прозаически щурились от бестактно яркого света и готовы были отгонять его от глаз, как дым. Лица у обоих были мятые и пятнистые от водки и нелепости. Подтянутости уже не было, а была не очень сильная – начальственная – виноватость, будто он отказал просителю в его просьбе на основании государственных