пленительных далей, ни высокого, великого неба. Отчаяние понятно на Западе, где молодежь, утомленная бессмысленностью своей жизни в мире, лишенном величия и надежд, поражена ядом неверия и нигилизма, а в нашей стране…
И Витя всматривался в свою душу и с облегчением убеждался, что если насчет нигилизма (при чем здесь Базаров с его лягушками?) сказать трудно, то уж чего-чего, а неверия в ней нет: в самой глубокой ее глубине он уверен, что есть в мире и синие манящие просторы, и пленительные дали, и высокое, великое небо. Не нужно, конечно, понимать эти слова слишком буквально, но все высокое и волнующее существует столь же несомненно, как замок Иф и Флорида, как сельва и пампасы. А уж справедливость — справедливость существует так же достоверно, как существует «Юность»: каждый человек на земле рано или поздно получает то, что заслужил. И от тебя требуется лишь одно — накопить к этому мигу, мигу подведения итогов, побольше заслуг.
Этой, стало быть, уверенности и предлагала ему зачерпнуть Аня из тогдашней душевной глубины?
Да, конечно, это было счастье — переворачивать обложку «Юности» и прямо под цифрой номера снова встречать завораживающее девичье лицо, по которому ты уже успел соскучиться, проступающее небрежными светящимися линиями из прямоугольной черноты, которая тоже не была тьмой, ибо в ней сразу угадывалось сверкающее под солнцем озеро (с котлованом так почему-то не получалось, хотя плавать Витя научился именно в котловане, бывшем песчаном карьере), и тогда эта девушка оказывалась русалкой, чьи волосы не зря напоминали о водорослях, — или грезился за этой черной доской солнечный лес, весь в березовых плетях, какие Витя однажды вдруг увидел вблизи из поезда Москва — Воронеж (с некоторых пор он начал замечать такие вещи), и тогда девушка-юность становилась… Витя забыл, как называются эти… вроде русалок, живущие в деревьях, но она явно была одной из них, потому что волосы ее ближе к окончаниям обрастали остренькими листочками, и одну такую веточку она прихватывала губками, тоже похожими на два листочка. На узкие листья были похожи и ее полуприкрытые глаза, глядящие то строго, то призывно, то лукаво, — если долго всматриваться, такого наглядишься…
Эти волосы, эти глаза преследовали его именно тем, что он нигде не мог их найти. Он примеривал их к каждой встречной до тридцати и выше — кажется, одних только учительниц полностью защищала скука, которую они источали, но эта же слишком явственная сосредоточенность на чем-то близком не позволяла увидеть заколдованные глаза даже на самых красивых лицах: в листьях и то удавалось высмотреть их чаще. С волосами обстояло получше — даже случайно поймав в зеркале расчесывающуюся после бани мать, Витя на мгновение замирал. А уж если ему попадалась на глаза какая-нибудь девушка, машинально тянущая в рот отпавшую прядку, он замирал надолго — пока не подденут большим пальцем в бок с хохотком: «Глядите, глядите, Клещ опять уставился!..» Витя смущенно улыбался, — он же еще и щурился, когда хотел что- нибудь разглядеть получше, — но ничего поделать с собой не мог — все засматривался и засматривался.
Вот другую картинку ему не нужно было искать и засматриваться — она и без того прозрачно и призрачно стояла у него перед глазами. В «Юности» умели рисовать удивительно — ничего как будто и не нарисовано, а все видишь. Горизонтальная линия — горизонт, обруч на ней — садящееся солнце, еще одна горизонтальная линия пониже — берег моря, черная нитка, извивающаяся от горизонта к берегу, — солнечная дорожка, легкая поперченность белой бумаги под линией берега — песок, а на песке две фигурки вроде тех, что когда-то и сам он складывал из спичек, только каким-то чудом видишь, что одна фигурка парень, другая — девушка, и они, взявшись за руки, идут по берегу к огромному солнцу. И у Вити каждый раз ныло сердце, когда он придавал картинке резкости…
Но сильнее всего в его память впечаталась самая некрасивая картинка, вырезанная как будто на растрескавшейся обугленной доске. Это была иллюстрация к заметке об экспрессионизме, который почему- то был совершенно не похож на импрессионизм: импрессионизм был пестренький, его буржуазная критика сначала не поняла и советская догматическая тоже, однако впоследствии и те, и другие оказались не правы. И то сказать, если картинку держать подальше от глаз, получалось очень даже мило. А вот с экспрессионизмом они не совсем ошибались, и действительно, эта детская мазня даже из другого угла все равно смотрелась мазней, про такое Юрка говорил с полным основанием: «Я бы лучше нарисовал». Но вот это растрескавшееся женское лицо…
Это скорбное лицо глядело из тьмы, на нем были освещены лишь часть лба, рассеченная черными прядями, неотличимыми от трещин, выступы скул и полоска носа, да еще белые зрачки горели из мглы, словно две луны сквозь тучи; подглазья же чернели как глазницы черепов, которые пацаны, раскопав на старом кладбище, таскали на палке, а те, свесив голову, словно старались запомнить, кто над ними глумится, — но это лицо конечно же было лишено злорадной скелетной улыбищи — его стиснутые губы лишь угадывались во мраке, и чувствовалось, что лик этот смотрит миру в душу века и века — уже растрескался, обуглился, но все смотрит и будет смотреть, пока мир не рассыплется в прах.
Непонятно, почему эта обугленная скорбь со сжатыми губами захватывала Витю еще намного более властно, чем очарование с закушенной веточкой-прядкой или соединившиеся руки перед огромным, уходящим в море солнцем. Однако в реальности Витя и не помышлял искать чего-либо подобного — слишком уж хорошо он понимал, что ничего даже отдаленно сходного все равно не найдешь: царство ее было не от мира сего.
С такими вот экскурсоводами Витя и вступил в настоящую юность.
Первый курс — не почерпнуть ли жизненных сил в ошалелости? Витя и вправду ошалел от радости, когда увидел, что среди его однокурсников нет ни единого аллигатора, ибо все они хоть что-нибудь да изображали. Изображали в том числе и вульгарность, но игра в вульгарность, все равно несущая печать иного, высокого мира, порой лишь пикантно оттеняла его присутствие — может ли быть всерьез вульгарным какое бы то ни было суждение о е…х дифференциалах (они еще не входили в курс средней школы). А эротические правила сопромата были прямо-таки эзотерическими, хоть Витя и не знал этого слова: была бы пара — момент найдется. Витя таял даже от прямых глупостей, ибо и они несли на себе отпечаток иного круга, он сделался активнейшим пользователем студенческого фольклора: во второй раз, скажем, заварить один и тот же чай — взять производную; производной называлась и выпивка, купленная на бутылки от предыдущей пьянки, пьянка же, у которой существовала вторая производная, именовалась грандиозной.
До второй производной Витя не добирался, но в первой участвовал, и не раз.
Витя млел от счастья, встречая все новых и новых ребят, которые были умнее его, замечая все новых и новых девочек, которые были неизмеримо чище и утонченнее. В будущем это сулило страх оказаться их недостойным, но пока с него было довольно, что они существовали, и существовали рядом с ним — им лишь овладевала кратковременная серьезность, когда он оказывался в соседстве с которой-нибудь из них… Витя не уставал дивиться, сколько их на свете чистеньких, умненьких… Но купаться в радостном возбуждении все же предпочитал в обществе таких же ошалевших, как и он сам.
Простор коридоров, стройные арочные окна в лекционных амфитеатрах с видом на высокое, великое небо говорили о высоком просветленном мироздании, на порог которого ему посчастливилось ступить. Вите и в голову не приходило искать в этом мире какого-то собственного, особенного местечка — с него было довольно, что мир этот существовал, и он, Витя из Бебели, был к нему причастен. Высокое небо в общем-то могло и подождать — освобожденные ошалелостью юные страсти рванули на волю так же бесконтрольно, как пух на щеках, внезапно потребовавший бритвы. Однако и безопасные для жизни лезвия «Нева», проливавшие ручьи крови, вызывали в нем ликующее чувство, ибо и они служили крошечной деталью распахнувшейся панорамы взрослой жизни, в которой можно ложиться хочешь в два, хочешь в пять, а можешь и вовсе не ложиться. Витя в ту пору из-за радостного возбуждения как будто и вовсе не нуждался в сне, хотя постоянно шился в общежитии якобы из-за того, что из Бебели очень уж долго добираться, приходится слишком рано вставать.
«Какие умные молодые люди!» — постоянно пело в нем, когда он запойно, за бутылкой и без, отдавался болтовне в ночной общаге, где всегда можно было отыскать свободную койку, а в случае чего переспать хоть на полу, на чьем-нибудь одеяле или спальном мешке. Тогда же Витя приобщился и к радостям туризма — с таким рвением, что вскоре у каждого костра сделался именно тем редким знатоком, кто помнит все куплеты в песнях Городницкого. Но несравненно более близким и частым его наслаждением стали танцы, открывшие для него почти недоступное смертным счастье, захватывающее и одновременно