коршунам своих товарищей». Шестой съезд большевистской партии, собравшийся в Петербурге в конце того же июля, единогласно признал правильным поступок Ленина и Зиновьева, ушедших в подполье[80]. А революционная демократия, с своей стороны, поспешила забыть постановление о том, что «все лица, к которым предъявляются обвинения судебной властью, отстраняются от участия в Ц. К-тах впредь до судебного приговора». Она успокаивала свою совесть тем, что Ленин и Зиновьев «всегда готовы предстать на суд, как только будут обеспечены элементарная условия правосудия» (резолюция петербургского Совета 9 сентября)[81].
Так постепенно шаг за шагом «вздорное обвинение» – по словам Суханова-«развеялось, как дым». Следственная власть продолжила по инерции свое расследование, и 22 июля было опубликовано запоздалое официальное сообщение прокурора петербургской судебной палаты о тех данных, которые могли быть оглашены без нарушения тайны предварительного следствия которые послужили основанием для привлечения Ульянова (Ленина), Апфельбаума (Зиновьева), Колонтай, Гельфанда (Парвуса), Фюрстенберга (Ганецкаго), Козловскаго, Суменсон, прап. Семашко и Сахарова, мичмана Ильина (Раскольникова) и Рошаля в качестве обвиняемых по 51, 100 и 108 ст. уг. ул. в измене и организации вооруженного восстания[82]. Органы революционной демократии вновь протестовали против такого оглашения материалов предварительного следствия, ибо – по словам Мартова в заседании ЦИКа 24 июля – тенденциозные сообщения подготовляют «настроение будущих присяжных заседателей». Забота о беспристрастности была излишня, пелена забвения уже покрывала «сенсации первых июльских дней». «Мы во „Власти Народа“ – заключал свою статью 8 июля Гуревич – не смущаясь ни бранью одних, ни неумным опасением других, будем содействовать разоблачению низких преступников, пробравшихся в среду революционной демократии, будем требовать полного и беспощадного выяснения всего этого страшного дела. Это необходимо для спасения революции, которую большевики довели уже до самого края гибели»… Но «Власть Народа» не избегла общего удела – со страниц газеты постепенно исчезла повесть о «низкой и глупой», по словам большевиков, клевете. Осоргин находил уже вредным «размазывание германской агентуры»… в соответствии как бы с революцией ВЦИКа 4 августа о нездоровой атмосфере, которую создают огульные обвинения в шпионаже….
Таким образом не столько по соображениям беспристрастия и глубочайшего объективизма, сколько по мотивам революционной тактики ликвидировалось дело о «государственной измене» большевиков: после корниловскаго «мятежа» они получили окончательную амнистию[83], и Рязанов с большой развязностью мог требовать в Демократическом Совещании исключения партии к. – д. «из среды общественных учреждений» за «прикосновенность к корниловщине». «Только общество, изуродованное трехлетней войной…. воспитанное в рабстве – и могло так поверхностно отнестись к величайшему проявлению государственной измены» – писал впоследствии в Сибири (в омской «Заре» – № 14. 1919 г.) шлиссельбуржец Панкратов, первым поставивший свое имя под польскими разоблачениями…
Надо, однако, сказать, что этому обществу улики против большевиков в то время, очевидно, не представлялись достаточно вескими – тем более, что и официальное сообщение прокурорской власти далеко не всегда было убедительно формулировано и наряду с Wаrhеit заключало в себе дозу Diсhtung. И это давало повод не только большевикам, но и представителям других социалистических течений (напр., тому же Мартову) обвинять правительственную власть за то, что к расследованию привлечены следователи, ведшие политические дела в период «щегловитовскаго неправосудия», о котором так много говорили в заседавшей одновременно Верх. Следственной Комиссии о должностных преступлениях представителей старого режима. Никто другой, как Короленко, признанный издавна как бы общественной совестью, чрезвычайно ярко высказал сомнения, оставшиеся у него после июльских разоблачений: «большевики – писал он журналисту Протопопову 23 июля – принесли много вреда вообще, но – что хотите в подкуп и шпионство вождей я не верю»… «Старая истина – добавлял наш писатель – нужно бороться только честными средствами, а Алексинский в этом отношении далеко не разборчив» (письмо опубликовано в «Былом», 1922 г.). Может быть, поэтому демократическая печать, и не принадлежавшая к социалистическому лагерю, в свою очередь не очень настаивала перед правительством на ускорение расследования дела о большевиках. Широкое общественное мнение удовлетворилось фактически сознанием, что роль большевиков перед страной разоблачена: «ну, Ленин к нам больше не вернется»– как- то обмолвились «Русские Ведомости». Вопрос о роли немецких денег, к сожалению, вновь тал темой преимущественно уличной печати, опошлявшей, мам всегда, вопрос и на Временном Правительстве лежит значительная доля вины за то, что расследование преступления большевиков не было доведено до конца и покрылось флером отчасти общественного забвения. На этой почве возникла в некоторых кругах роковая для последующего хода русской революции концепция, что Временное Правительство, находясь в зависимости от советов, своим авторитетом покрыло большевиков. Совет «не позволил расследовать обвинение, выставленное против большевиков» – категорически и безоговорочно записывает Бьюкенен в своем дневнике. Остается до некоторой степени психологической загадкой, как мог лично Керенский, сделавшись главой правительства после июльских дней, допустить иди вернее примириться с фактической ликвидацией дела о большевиках. Единственное объяснение можно найти только в том, что сам Керенский до известной степени поддался «советскому» гипнозу о грядущей контрреволюции, что и отмечено в воспоминающих английского посла. Действительно характерно, что глава правительства в речи, произнесенной во ВЦИК-В 13 (юля, ударным пунктом избрал угрозу подавить самым беспощадным образом всякую попытку восстановить монархию, а не искоренение большевистской «измены». В своих воспоминаниях Керенский придаёт делу большевиков такое значение, что говорит: «несомненно все дальнейшая события лета 1917 года, вообще вся история России пошла бы иным путем, если бы Терещенке удалось до конца довести труднейшую работу изобличения Ленина и если бы в судебном порядке документально было доказано это чудовищное преступление, в несомненное наличие которого никто не хотел верить именно благодаря его совершенно, казалось бы, психологической невероятности». Сам Керенский связь большевиков с немцами доводит до полной договоренности между сторонами, – далеко выходящей за пределы уплаты денег в целях развала России по представлению одних и получения их для осуществления социальной революции в представлении других. Керенский готов даже установить прямое координирование обоюдных действий – ударов на фронте и взрывов внутри страны. Эту неразрывную связь он видит и в июльских событиях, последовавших за тарнопольским прорывом. Керенский рассказывает, что при личном обходе боевых позиций на западном фронте у Молодечно он застал солдата, читавшего газету «Товарищ» (одно из изданий германского командования на русском языке), в которой «недели за две» до петербургских событий сообщалось о них, «как уже о совершившемся факте». Керенский мог бы процитировать еще откровенное по своей циничности более позднее письмо Ленина, писавшего 26 сентября Смиглу (письмо было направлено доверительным путем в Выборг) о подготовке октябрьского переворота и толкавшего Смиглу на выступление в Финляндии в виду ожидаемого немецкого десанта. В письме к Смиглу, между прочим, заключалось весьма двусмысленное предложение: «наладить транспорт литературы из Швеции нелегально» (IV т. «Ленинского Сборника»). Ленин предусмотрительно просил Смиглу сжечь это письмо, но Смигла просьбу его но выполнил.[84] По словам Керенскаго, за десять дней до октябрьского восстания правительство из Стокгольма получило аналогичную июльским дням прокламацию немецкого происхождения. До некоторой степени все это соответствовало действительности. Недаром министр иностранных дел Австро-Венгрии Черни после октябрьского переворота писал одному из своих друзей: «Германские военные… сделали, как мне кажется, все, чтобы свергнуть Керенского и поставить на его место нечто другое»
То, что было ясно австрийскому дипломату, не могло проникнуть тогда в толщу народного сознания. Такая концепция была чужда значительной части русской интеллигенции. Когда ген. Алексеев в заседании 15 августа московского Государственного Совещания говорил о немецких марках, которые «мелодично звенели» в карманах тех, кто «выполнял веления немецкого ген. штаба», это уже не производило должного впечатления и скорее вызывало раздражение в левом секторе Совещания… О немецких деньгах не вспомнили и в дни октябрьского большевистского переворота. Вопрос оставался открытым – вес в той же