рублику пристегну беззубому на орехи… Неси скорее.
– По два бы прибавил, касатик, – клянчил игумен. – Любезненькой ты мой!.. Право, обидно!
– Не ври, отче, надоел, – неси скорее.
– А синих не надо? – спросил отец Михаил.
– Синих не надо.
– Что так? Взял бы уж заодно.
– Синих не надо, – стоял на своем паломник.
– Не все ль одно? Взял бы уж и синие. Я бы по двадцати отдал.
– Копейки не дам, – решительно сказал Стуколов.
– Да чем же они тебе стали противны? Кажись, картинки хорошие, – уговаривал игумен.
– То-то и есть, что не хорошие, – подхватил Стуколов. – Слепой увидит, какого завода. Тебе бы лучше их вовсе не тяпать. Не ровен час, влопаешься.
– Сбывали же прежде, Якимушка, – молвил игумен. – Авось, Бог милостив, и теперь сбудем… Дай хоть по восьмнадцати.
– И в руки такую дрянь не возьму, – отвечал паломник. – Погляди-ка на орла-то – хорош вышел, нечего сказать!.. Курица, не орел, да еще одно крыло меньше другого… Мой совет: спусти-ка ты до греха весь пятирублевый струмент в Усту, кое место поглубже. Право…
– Пожалуй, что и так, – согласился игумен. – А последышки-то взял бы, родной, право… Не обидь старика, Якимушка… Так уж и быть, бери по пятнадцати романовских.
– Не надо… Неси красные…
Замялся игумен на месте, но Стуколов так на него крикнул, что тот почти бегом побежал из гостиницы.
Минут через пять отец Михаил принес красные картинки и получил от паломника семьсот рублей. Долго опытный глаз игумна рассматривал на свет каждую бумажку, мял между пальцами и оглядывал со всех сторон.
Яким Прохорыч уселся дописывать письмо.
Переглядев бумажки, игумен заговорил было с паломником, назвал его и любезненьким и касатиком; но «касатик», не поднимая головы, махнул рукой, и среброкудрый Михаил побрел из кельи на цыпочках, а в сенях строго-настрого наказал отцу Спиридонию самому не входить и никого не пускать в гостиную келью, не помешать бы Якиму Прохорычу.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Приятель, к которому из Красноярского скита проехал Патап Максимыч, был отставной горный чиновник Колышкин. Громко и честно держалось на Волге имя его. Два парохода у него бегало, с Низу пшеницу до Рыбинска возили. Славно бегали, а лучше того зарабатывали. Не то что какие-нибудь одиночные пароходчики – общества, компании завидовали делам Сергея Андреича. Те, сердечные, бывало, бьются на пристанях чуть не до водополи, закликают кладчиков, задают пшеничникам дорогие обеды, дюжинами ставят перед ними отборные вина, проигрывают им в трынку да в горку, а Сергей Андреич лежит себе на диване да сигаркой попыхивает. Еще с середки зимы у него ни забот, ни хлопот, на все путины клади готовы и условия подписаны. Как же пароходчикам не завидовать Колышкину, как не стараться ему ножку подставить?.. Дело известное: счастливым быть – всем досадить… А Сергей Андреич будто не замечает, что глядят на него не дружески, смешками да шутками ото всякого норовит отойти… А чтоб кто Сергею Андреичу повредил хоть какою малостью, того не случалось. Охота вредить была, да спорыньи не было…
Душевный человек был этот Сергей Андреич. Где он – там и смех и веселье, вон из беседы – хмара на всех… Любил шутку сшутить, людей посмешить, себя позабавить. А кто людей веселит, за того свет стоит… И любили его, особливо простой народ.
С рабочими был строг: всяко лыко у него в строку. Зорко на дело глядел: малости не спускал. Ни прогула, ни беспорядка, бывало, не простит, зато ко всем справедлив был. И рвались же к нему на службу, а кто попал, тот за хозяина и за его добро рад бывал и в огонь и в воду. Тем люб был простонародью Сергей Андреич, что не было в нем ни спеси, ни чванства, ни гордости… Другой, наживя богатство, вздуется, как тесто на опаре… близко не подходи: шагает журавлем, глядит козырем и, кроме своего же брата богатея, знать никого не хочет. Сергей Андреич был не таков… Приди к нему в обеденный час хоть самый последний кочегар – честь ему и место, хоть тут губернатор сиди. Говорили Колышкину приятели: зачем так делает, хороших людей обижает, сажая за один стол со всякою чернотой да мелкотой. «До Бога нам далеко, – ответит, бывало, Сергей Андреич. – Верстаться с Господом персти земной не приходится, а у него, света, за небесной трапезой иной нищий выше царей сидит… А я-то что?.. Знатней Бога-то, что ли?.. Аль родом- породой выше его?.. Нет, братцы, сам я не княжой, не дворянской крови, сам из мужиков… Родитель мой на заводе в засыпках[100] жил, так мне гордиться чем стать?» Дивовались Сергею Андреичу, за углом подсмеивались, в глаза никогда… Да и совестно было смеяться, глядя на его голубые, лучистые глаза, что искрились умом, горели добром и сияли Божьею правдой…
Родом с Урала был. На одном из тамошних горных заводов родитель его крепостным мастером значился. Сызмала до смерти кержачил[101] он. Человек был домовитый, залежна копейка у него водилась, хоть и не гораздо большая. Была у Андрея Колышкина жена добрая, смиренная, по хозяйству заботная, – Анной звали, был сын Сергей да дочка Маринушка… Жили себе Колышкины тихо да ладно, Бога хваля, ближнего любя. И промаячили бы век свой на заводе, если б юркость да затейливость Сережи не повернули вверх дном всю ихнюю жизнь.
Шустрый мальчонок рос, сметливый, догадливый, развеселый такой. Десяти лет не минуло, и он уж все заводские песни знал наизусть, так и заливается, бывало, звонким голоском на запольных[102] хороводах. Сереже семь лет минуло, и отец, помолясь пророку Науму, чтоб отрока Сергея на ум наставил, дал ему в руки букварь да указку и принялся учить его грамоте. По вечерам, как родитель, бывало, с домны аль с вагранки[103] домой воротится, долбит перед ним Сережа: «Аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский», а утром тихонько от матери бежит в заводское училище, куда родители его не пускали, потому что кержачили… и думали, что училище то бусурманское. Там-де учат бритоусы да еще по гражданской грамоте, а гражданская грамота, святыми отцами не благословенная, пошла в мир от антихриста. Опять же в заводском училище цифирной мудрости учат, а цифирь – наука богоотводная… Так судили-рядили Сережины отец с матерью, а он бегает себе да бегает в училище, а чему там учится, от родителей держит в тайне…
Не дошел старик Колышкин с сыном до «свят, святитель», а тот уже по толкам и по титлам читает. Засадил за часослов, а он перву кафизму так и режет… Диву засыпка дался, что за сын такой у него уродился!… Десяти годов нет, а он псалтырь так и дерет, хоть по мертвым читать посылай. «Мал малышок – а мудрые пути в себе кажет…» – думает отец. Дал ему минею месячную, дал минею цветную – Сереже все нипочем… Чему еще учить?.. Одиннадцати годов нет, а мальчуган всю кержацкую мудрость произошел… И учиться больше нечему… «И откуда мне сие? – раздумывает старик. – Уж не в сем ли отрочати чаяние нашей благочестной веры лежит? Не от моего ль рождения глас вещания произыдет, не от него ль последует утверждение старой веры отцов наших?»
А между тем Сережа, играючи с ребятами, то меленку-ветрянку из лутошек состроит, то круподерку либо толчею сладит, и все как надо быть: и меленка у него мелет, круподерка зерно дерет, толчея семя на сбойну бьет. Сводил его отец в шахту,[104] а он и шахту стал на завалинке рыть.
В то время из чужих краев приезжал на завод его владелец. Летним вечером, проходя мимо дома Колышкиных, заметил он мальчугана, копавшегося под окнами. Это Сережа шахту закладывал. Полюбилось это барину, понравилась и юркость мальчика, его светлый, умный взор. Разговорился он с Сережей, и вспало на мысль ему, что из засыпкина сына может он сделать знаменитого человека, другого Ломоносова – стоит только наукам его обучить. Наутро старика Колышкина в контору позвали, вольную для сына выдали и приказ объявили: снаряжать его для отправки в Питер с золотухой.[105]
День-деньской без шапки, мрачно понурив голову, простоял засыпка под барскими окнами, с утра до вечера возле него выла и голосила Анна, Сережина мать. Барин остался непреклонным. Завидев его, Анна ринулась ниц и, судорожно охватив за ноги барина, зачала причитать отчаянным, нечеловеческим голосом. Барин очень удивился, но не мог понять материнского вопля; по-русски не больно горазд был… А мать