спустит рукава с ручонок да и кричит во все горло: 'Альмянин, альмянин, больсеносой альмянин!'
— Какой, — крикну ему, — армянин? Это начальник, ты должен иметь к нему уважение.
А он прыгает да твердит: 'Не нацяльник — альмянин!.. Не нацяльник — альмянин'… Да все на одной ножке. Сек два раза — неймется.
Цесарцы[1] в Рожнов приехали, моя Катерина Васильевна и кликни их… Бабье дело, им бы хоть поглазеть на нарядные вещицы. Разложили цесарцы товары в зале. Жена и ну приставать: купи да купи ей браслетку да брошку. Я сначала будто не слышу, а как надоела, вызвал ее в гостиную, стал урезонивать.
— Образумься, говорю, матушка! Пристало ль тебе, говорю, браслеты да брошки носить? Ведь ты уже не молоденькая!..
Как ругнет меня!.. Да раз, да другой, и пошла и пошла.
— Что ты, говорю, матушка, раскудахталась? Хоть бы его превосходительства постыдилась!
А Катерина Васильевна как захохочет, так даже и покатилась.
— Дурак, говорит, ты, дурак… Какое это начальство? Это, говорит, тряпка малеванная! Это, говорит, вот что…
Да как харкнет прямо в нос его превосходительства.
Я так и ахнул… А как прошло время, думаю, что ж это в самом деле? Не похоже разве?
Стал больше замечания держать. Что за шут, прости господи… Никакой робости перед портретом… Что такое?.. До того дошло, что иной раз после пирушки голова развинтится, — тряпку с уксусом приложишь, травничком опохмелишься да, принеся подушку в гостиную, положишь ее на диван, да в халате под портретом и ляжешь. Лежишь да посматриваешь, иной раз даже скажешь мысленно: 'Ну что? Ну вот я и пьян, и в суд не пошел, а ты ничего не можешь сделать, даром что губернатор'. То есть, я вам доложу, ни малейшей робости. Тут только я догадался, что портрет-от был привезен на другой день после того, как его превосходительство нам копоти задал. Со страху-то на первое время он грозно смотрел и уважение к себе вселял, а как дело-то поулеглось и портрет-от пригляделся, робости и не стало.
Не ловко дело. Ребятишки подрастают, и ежели мальчишки с малолетства не будут уважать начальство, что выйдет из них, как вырастут?.. Сохрани господь и помилуй от такого несчастия! Взял я отпуск ден на четырнадцать, в губернию поехал. Портрет с собой.
Там узнаю, что его превосходительство новой монаршей милостию взыскан, Владимира второй степени большого креста получить удостоился. Портрет-от, значит, я и кстати привез, другую звезду надо пририсовать.
Живет у нас в губернии Иван Лазарев, цараповский отпущенник. Живописью кормится: вывески по городу пишет и божьим милосердием отчасти промышляет, иконы то есть пишет, и хоша запивает, однако богомаз из наилучших. Портреты, окроме царских да его превосходительства, теперь перестал писать; портретная-де работа совсем подошла и совсем, почитай, перевелась с тех пор, как угораздило немца какого-то штуку выдумать: посадить человека перед ящиком, портрет в ящике сам готов. Ни дать ни взять, как камедиянты яичницу в шляпе стряпают. Нечистая ль сила тут малюет, другое ль что, только эти ящики, — говорит Иван Лазарев, — насущный хлеб у нашего брата отбили… Ведь на вывесках да на божьем милосердии далеко, говорит, не уедешь.
Я к нему, к Ивану Лазареву. Приятеля-то, Карла Иваныча, в нашей губернии тогда уж не было, в Немечину уехал. Говорю Лазареву: 'Вот, братец ты мой, портрет его превосходительства, припиши ты другую звезду, в мундир наряди и в ленту, да в лице величия и строгости подпусти. Заодно уж и золотую раму спроворь'.
Поладили за тридцать целковых кругом.
— Смотри же, говорю, не попорти, работа немецкая.
— Помилуйте, говорит, батюшка Иван Семеныч. Нам немецка работа нипочем. Бывала в наших руках самая даже итальянская. Не самоучкой дошли до искусства, покойником барином из годов Ступину в академическую школу был отдан. Десять лет, сударь, в Арзамасе выжил! Рафаэля можем писать.
— К тому я тебе говорю, Иван Лазарев, что руки-то у тебя больно трясутся.
— Это, говорит, ваше благородие, от пьянства. Запоем пью. А вы не сумлевайтесь; хоша рука и дрожит, однако ж на губернаторских портретах шибко набита. Так я ее, сударь, набил, что вот хоть сейчас в вашем виду зажмурюсь и портрет напишу: в рост — так в рост; поясной — так поясной. Оченно много заказывают.
Ждал я недолго. Несет Лазарев портрет. Переделал на диво. Своим добром хвалиться не велят, а тут уж просим извинения… Хорош! утаить нельзя.
Как принес его Иван Лазарев — взглянул я и глаза опустил.
— Спасибо, говорю. Вот твои деньги, вот еще полтинник на водку. Одолжил!..
— Питер, не губернатор, — говорит Иван Лазарев, отступив шага на три и закинувши голову.
— Именно, говорю, хоть в Питер такой портрет.
— Громы, говорит, мещет грозный зев.[2]
— Грозён, говорю, действительно. И зев, говорю, у его превосходительства очень грозён. Зарычит на ревизии — душа в пятки уйдет. Ну, говорю, можно тебе чести приписать, Иван Лазарев, руки у тебя золотые. Жаль только, что руки-то золотые, да рыло поганое. Зачем не в меру пьешь?
— Эх, завей горе веревочкой!.. Прощайте, батюшка, Иван Семеныч. Теперь за ваше здоровье запил Ванька, загулял.
Что ни знаю живописцев, до вина очень охочи. Хоть и Карла Иваныча взять: бывало, так нарежется, что и русскому не суметь! А из господских, что отдают в ученье живописному, все давятся побольше; барин учит-учит человека, а как только выученный малый поступит в барский дом, тотчас и задавится. Ну и убыток.
Привожу домой обновленный портрет, вешаю на прежнее место. Тишина райская пошла. Жена ни гугу, а дети разревутся — нянька прямо их в гостиную. Покажет на портрет, скажет: 'а вон бука-то!'. Ребенок и стихнет.
Сами изволите видеть: и величие, и строгость, и важность, все. И две звезды и лента через плечо.
Случится в суд опоздать, так я из спальной через кухню, а мимо портрета не могу. Не вынесу, ей-богу не вынесу!
Да не я один… Помните, Антон Михайлыч, как в прошлом году я получение беспорочной пряжки праздновал. Этак же вот собрались все у меня, Андрей Петрович, только вечером. После ужина затеяли жженку варить. Середь гостиной стол поставили, свечи вынесли, зажгли жженку. Только вдруг вот Антон Михайлыч как закричит: 'Убери, Иван Семеныч, убери поскорей!..' Взглянули, а от пламени-то личико его превосходительства так и морщится, так и хмурится. Пошел я к Катерине Васильевне, взял драдедамовый платок и с благоговением завесил портрет'.
— Да, сходствие большое, — заметил, затягиваясь «Жуковым», Антон Михайлыч.
— Мечта! — заметил исправник.
— Хороша мечта, — возразил городничий. — А в прошлую ревизию как за мосты да за гати кого-то пудрили? Тоже мечта была?
— Нет, Степан Васильич, — подхватил именинник, — тут не мечта. На что Иван Павлыч, и тот перед портретом горла зря не распускает. Да где он?
Оглянулись: Волтер, сидя на стуле и склонив на окно буйную голову, спал богатырским сном. Пять экстр приди, десятка два эстафет приезжай, — не добудятся.
— Свалило, — мотнув головой, заметил городничий.[3]
Примечания
1