– Да ты не торопись… Ишь какой проворный, – тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, – говорил игумен.
Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место.
– Как посоветуешь, отец Анатолий? – молвил ему игумен. – Не отпустить ли уж отца-то Софрония?..
– Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, – сквозь зубы пробурчал казначей.
– Конечно, дело такое, что колется, – сказал отец Израиль. – Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну – она ведь наша истая благодетельница. Как по- твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить?
– Не уважить нельзя, – ответил отец Анатолий.
– И сам я тех же мыслей, – решил игумен. – Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то.
– Отчего ж и не пустить? – промолвил отец Анатолий. – Пускали же прежде.
– Так облегчись, отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, – сказал игумен.
Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи.
– Давай письмецо-то, – сказал игумен Пахому, как только вышел казначей.
Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен – письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтырь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса:
– Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: «Есть хочу». А доходы умалились – благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость.
Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке[466], подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно.
– Кланяйся, проси благословения у отца игумена, – сказал Анатолий, нагибая голову юродивому.
Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел:
– Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена.
– Дурак так дурак и есть, – сквозь зубы проворчал отец Израиль. – Что сегодня делал? – обратился он к Софронию.
– Ничего, – заливаясь смехом, тот отвечал.
– Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? – спросил игумен.
– Грех!.. Седни праздник, – молвил юродивый.
– Какой праздник?
– Седни праздник – жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет – на тебе, муженек, горяченький пирожок! – нараспев проговорил Софроний и опять захохотал.
– В гости хочешь? – спросил Израиль.
– Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! – зачастил Софроний и потом высунул игумну язык.
Игумен отвернулся.
– Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович, – сказал он. – В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь.
– Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, – начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить.
– Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть.
Раздались редкие удары в подзвонок[467].
– Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, – сказал Израиль. – Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели – молви отцу эконому, – да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек всмяточку, да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду – поем келейно. Ну, Бог вас благословит – ступайте со Христом…
После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блаженным Софронушкой в Луповицы.
– Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, – советовал отец Анатолий, провожая Пахома.
Пахом не принял совета.
Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору «верных-праведных». Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию «Яко по суху путешествова Израиль» по пруду пойдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа – едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. «Харалацы да маралацы», «стрень да брень» стали чаще исходить из его уст, а Божьи люди говорили одно: «Безумное Божие превыше человеческой мудрости».
Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь Божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться – Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка [468] запрыгает вдоль по дороге – он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку.
Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло «Всемирную славу», пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем.
Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем.
Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка – тому счастье. Кто удостоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви.
