– Без разговоров! – крикнул Веденеев.
И всю дорогу отплевывался.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Когда Меркулов доплыл до Казани, там на Бакалде[173] застал он небольшой пароход. Пароход совсем был готов к отвалу, бежал вверх по Волге к Нижнему. Тогда еще мало ходило пароходов, и Никите Федорычу такая нечаянность показалась особенным, неожиданным счастьем. На плохой конец двумя сутками раньше увидит он теперь невесту.
Сдав баржи надежному, испытанному приказчику, взял он место на пароходе и в самом веселом расположении духа ступил на палубу. Все ему казалось так хорошо, так красиво – и борты, и машины, и убранство кают, хоть в самом-то деле тут ничего особенного не было. Угрюмый капитан показался Никите Федорычу таким прекрасным, таким душевным человеком, что, познакомившись с ним, он с первого же слова едва не бросился обнимать его. Капитан, не говоря ни слова, с ног до головы мрачно оглядел восторженного купчика и подумал: «Должно быть, здорово хлебнул на проводах». Рабочий, что перетаскивал на богатырских своих плечах грузный чемодан Меркулова, показался ему таким хорошим и добрым, что он об этом высказал ему напрямик и подарил рубль серебром. Рабочий выпучил удивленные глаза на Меркулова, но, опомнившись, крепко сжал в увесистом кулаке бумажку и, наскоро отвесив низкий поклон щедрому купчику, бегом пустился вдоль по палубе, думая про себя: «Подгулял, сердечный!.. Уйти до греха, а то, пожалуй, опомнится да назад потребует». И все пассажиры показались Никите Федорычу такими хорошими и добрыми, а речи их такими разумными, что он тотчас же со всеми перезнакомился и до такой степени стал весел и разговорчив, что и пассажиры про него то же самое подумали, что и капитан с богатырем рабочим. Грязная, плохими лачугами обстроенная Бакалда восторженным глазам Меркулова представлялась прекрасно устроенной пристанью; самое небо с нависшими свинцовыми тучами – ясным, лучезарным, как будто итальянским. Одно лишь было ему не по мысли – очень уж долго, по его мнению, медлили сборами, долго не отваливали.
Подняли, наконец, сходни[174], и пароход, заворотив кверху, быстро побежал, извергая из железных сот клубы густого черного дыма и снопы огненных искр… Мерно бьет он крылами многоводное лоно русских рек и ручьев, кипит по бокам его мощно рассекаемая влага, а он летит все быстрей, все вперед. Берега так и мелькают. На широких, белых, как снег, парусах и топселях[175] одни за другими вылетают длинные расшивы с высокими носами, с узкими кормами, с бортами, огороженными низкими перильцами; вдогонку за ними бегут большие, грузные, но легкие на ходу гусянки с небольшой оснасткой и с низкими, открытыми бортами; дальше черепашьим шагом плетутся нагруженные пермскою солью уемистые, неуклюжие ладьи, бархоты, шитики и проконопаченные мочалом межеумки, вдали сверкают белизной ветлужские сплавные беляны, чернеют густо осмоленные кладнушки. Всех далеко за собою оставляя, вольной птицей летит по реке пароход, а Меркулову кажется, что он чуть ли не на мель сел… Ох, если бы крылья – так бы вот и ринулся он вперед соколиным полетом…
Не сидится Никите Федорычу в тесной душной каюте, вышел он на палубу освежиться. С левого берега подувало холодным ветром, то и дело начинался косой дождик, но, только что припустит хорошенько, тотчас притихнет, а потом опять и опять. Быстро тучи несутся по небу, берега и река вечерним сумраком кроются… Пассажиры, укрываясь от непогоды, все сидят по каютам, один Меркулов остается на кормовой палубе. Походил он, походил взад и вперед, к паровику подошел и долго, пристально глядел, как ровно, мерно, почти беззвучно поднимаются и опускаются рычаги машины. Долго стоял он тут, защищенный от ветра и дождя каютками капитана и лоцмана, что построены над колесными кожухами. Насмотревшись вдоволь на машину, Никита Федорыч подошел к перильцам, отделявшим палубу третьего класса, и окинул глазами там бывших. Одно лицо показалось ему знакомым. Русый, лет сорока, невысокого роста, в теплой суконной сибирке, только что потрапезовал он на сон грядущий и, сбираясь улечься на боковую, обратился лицом к востоку, снял картуз и стал на молитву, крестясь по старине двуперстно. Стоял он прямехонько перед Меркуловым. Вглядываясь в лицо его, Никита Федорыч больше и больше убеждался, что где-то видал этого человека… Усильно старается он вспомнить, где и когда встречался с этим русым, но, как нарочно, совсем захлестнуло у него в памяти… А любопытство меж тем возбудилось до крайности, и, только что русый кончил молитву, Меркулов подошел и спросил:
– Кажется, мы где-то с вами видались?
Пристально поглядел русый на Меркулова.
– Ах, батюшки! – вскликнул он. – Никак господин Меркулов будете?
– Он самый, – молвил Никита Федорыч, радуясь, что русый признал его. – Скажите, однако, где мы с вами видались? У меня что-то из памяти вон.
– В Питере, сударь, в Питере, – весело отвечал русый. – В Питере, у Дмитрия Петровича Веденеева. В приказчиках у его милости служу, Флор Гаврилов, ежели припомните…
– Ах, Флор Гаврилыч! Как я рад, что встретился с вами! – говорил с увлеченьем Меркулов. – Где теперь Дмитрий Петрович?
– У Макарья в ярманке, – отвечал Флор Гаврилов. – Еду к нему с отчетами из Саратова.
– Как я рад, как я рад такой приятной встрече, – говорил Никита Федорыч, обнимая и крепко целуя Флора Гаврилова, к немалому изумлению веденеевского приказчика. «Что за светло воскресенье нашло на него», – думает Флор Гаврилов. И вспало ему на ум то же самое, что подумалось и капитану, и рабочему с богатырскими плечами, и пассажирам: «Хлебнул, должно быть, ради сырой погоды».
– Давно ли Митенька в ярманке? – спросил Меркулов у Флора Гаврилова.
– Дмитрий-от Петрович? Да как вам доложить – дня за три либо за четыре до первого спаса туда прибыли. Теперь вот уж без малого месяц, – сказал Флор Гаврилов.
– Где пристал? На Гребновской, что ли, на барже? – спрашивал Никита Федорыч.
– Как возможно!.. – молвил Флор Гаврилов. – И далеко там, и грязно, а уж вонь такая, что не приведи Господи. Теперь на самой ярманке много гостиниц понастроили, хозяевам по пристаням не след теперь проживать…
– Где ж остановился он?
Флор Гаврилов сказал, где остановился Веденеев. Никита Федорыч ног под собой не слышал от радости скорого свиданья не только с невестой, но и с самым близким другом-приятелем… «Кстати, очень кстати приехал Митенька к Макарью, – думает он про себя, – теперь он мою эстафету, значит, уж получил. Пособит моему горю, развяжет меня с тюленем». И крепко жал Меркулов руку Флору Гаврилову, звал его в рубку[176] чайку напиться, поужинать, побеседовать. Надивиться не может приказчик таким ласкам хозяйского приятеля. «Пьян, беспременно пьян», – он думает.
– Покорнейше благодарим, Никита Федорыч, только увольте, пожалуйста, – отвечает он на приглашения Меркулова. – Нам ведь нет туда ходу, мы ведь третьего класса – на то порядок. Вы вот в первом сели, так вам везде чистый путь, а нашему брату за эту перегородку пройти нельзя.
– Ничего, я скажу там, – перебил Меркулов.
– Нет, уж увольте, – на своем стоял Флор Гаврилов. – Я же… Оченно благодарны за ваши ласки… Я уж, признаться, и чайку попил, и чем Бог послал поужинал, спать надо теперь. Пора. Наши за Волгой давно уж спят[177].
– Где ж вы ляжете? – заботливо спросил Меркулов.
– А вот тут же на палубе.
– На ветру, на дожде? Как это можно! – воскликнул Никита Федорыч.
– Не сахарные, не растаем, – с улыбкой ответил Флор Гаврилов.
– А постель-то где же у вас?
– Постель-то! – усмехнулся Флор Гаврилов. – Один кулак в головы, другой под бок – вот и постель.
– Как это возможно! – воскликнул Меркулов.
– Дело, сударь, привычное, – отозвался Флор Гаврилов. – Наше вам наиглубочайшее, и вам тоже пора, чать, на боковую.
И не хотелось, а пошел Меркулов на кормовую палубу.
Темнело. Один за другим пассажиры стали укладываться на опочив. В третьем классе невзыскательные мужики, бабы, солдаты, татары, поужинав здоровыми ломтями черного хлеба с огурцами и незрелыми яблоками, развалились по палубе. Зипун под голову, постель – дощатый, рубчатый помост, одеяло – синее
