Я не знаю, зачем веду этот странный дневник. И все же меня радует сама мысль, что он у меня есть. Даже если бы рядом оказался кто-нибудь, с кем я мог бы поговорить, я бы молчал. Испытываю какое-то болезненное чувство при мысли, что кто-то прочтет мои записи. Прочтет, когда отыщут нас, меня и моего сына, к тому времени уже давно погибших. На могилу Элены поставил надгробие, чтобы стало оно не просто могильным камнем, а укором совести по трем загубленным жизням, хотя время жалости и сострадания давным-давно прошло. Очень холодно. Скоро выпадет снег и засыплет все тропинки на подступах к лачуге. Впереди у меня будет целая зима, чтобы решить, какой смертью мы умрем. Да, полностью уверен: время жалости и сострадания закончилось.
Несчастная больная корова мычит беспрестанно, молока больше не дает. Забить ее не решился, поскольку ледник для хранения мяса устроить пока нет никакой возможности. Хвороста еще довольно много. К тому же выкапываю из-под снега траву. Единственное, что беспокоит, карандаш. У меня всего-то один, а хочется все-все описать, так чтобы тот, кто по весне нас найдет, знал бы о нас все.
Сегодня целый день мела метель. Эти горные вершины — обитель и цитадель всех земных зим.
Ребенок все еще жив. Снег вокруг нас, словно саван. Мяса у нас вдоволь. Пала корова. Часть туши я закоптил, остальное схватил ранний зимний мороз. Слава богу, у нас достаточно молока. Вторая корова живет теперь в нашей хижине. Дает и молоко, и тепло. Тот батат, который мы выкопали без спросу и украли, когда проходили через Перлюнес, хранится в снегу. Малышу он, кажется, пришелся по вкусу, судя по тому, с какой жадностью мальчишка уплетает картофельную похлебку. Я неплохо наловчился ее готовить. Что удивительно, это ощущение изменившегося пространства. Помню, раньше все, что оказывалось в лачуге, представлялось чем-то странным, неуместным здесь. Теперь весь мир изменился, все изменилось и хижина превратилась в центр мироздания. В солнечные дни — увы, их не так много — наше ложе блестит и отражает блики, будто зеркало. Чудится, тишина окружает плотным кольцом все звуки, тишина поглощает любой шум, даже тот, что непрерывно и безостановочно производит младенец, например плач. Так странно видеть здесь младенца, который болтает в воздухе босой ногой, или корову — все это должно бы означать: вот дом, уютный домашний очаг, семья. Малыш дышит спокойно и ровно. Своим дыханием прокладывает границу, отделяя нас от одиночества. Он еще не знает, что это такое, а я с ним, с одиночеством, теперь борюсь, но когда-нибудь оно возьмет верх.
Наткнулся на горную козу, наполовину обглоданную волками. Оставили немало, нам сгодится на ужин. Из костей и потрохов сварил прозрачный бульон. Получилось очень неплохо. Малыш поел с удовольствием.
Интересно, мои родители узнали бы меня, если бы мы увиделись сейчас? У меня нет зеркала, я не могу увидеть свое отражение, но и без того чувствую, что зарос грязью, ослаб. На самом деле я — порождение войны, сын этой войны, которую они, мои родители, всё пытались не замечать. До тех пор, пока она не пришла и не погрузила в хаос и ужас их поля, нивы, сады, их стада изголодавшихся коров. Я помню свою родную деревню, помню односельчан, которые в страхе закрывали глаза и отворачивались, лишь бы не видеть, как убивают дона Сервандо, моего учителя, как жгут его книги, изгоняя навсегда даже память о поэтах, строки которых мой учитель знал наизусть.
Я проиграл. Но мог быть не проигравшим, а побежденным. Окажись на моем месте кто-то другой, что бы он делал? Я стал рассказывать обо всем сыну, а он смотрел на меня, словно все-все понимал, я говорил ему, что я ничего бы не потерял, что враги мои рассеялись бы, униженные и побежденные, что не был бы осужден и проклят лишь за то, что хотел остаться поэтом. С карандашом в руке и клочком бумаги я ринулся в самую гущу на поле брани. В памяти забурлили потоки воинственных кличей, обрывки фраз, глухое клокотание, шепот в утешение над тяжелоранеными. Вслед за словами утешения, которые вспомнились мне, явились какие-то чудовищные генералы. Они бродили среди битвы, пересчитывали раненых, фиксировали потери. Раненые, генералы, генералы, раненые… И я посредине всего этого, в ужасе и со своими стихами. Соучастник. А еще — погибшие.
Прошло несколько дней, сколько точно, понять не могу. Но, думаю, немало, потому что, как это ни покажется странным, мальчишка подрос. Перечитываю свои записи, понимаю, что я уже не такой, каким был. Если даже и ярость исчезнет, что тогда мне вообще останется? Зима — это наглухо заколоченный ящик, в котором бушуют снежные бури, а заснеженные горные вершины — царство вечной зимы. Тоска и печаль крепнут вместе с морозами. Боюсь, что в этой жизни только страх у меня и остался. Боюсь, что ребенок заболеет. Боюсь, что подохнет корова. Я с трудом могу ее прокормить. Выкапываю какие-то корешки, ищу под снегом скудную траву. Любопытно: она под снегом живая. Боюсь. Боюсь заболеть. Боюсь, что кто-то найдет нас здесь, высоко в горах. Боюсь бояться. Остался один страх. Но ребенок пока его еще не ведает. Элена!
По ночам ветер в горах завывает совсем по-человечьи. Он словно обучает нас, малыша и меня, как надлежит правильно стонать. По счастью, наша хибарка еще славно противостоит бурям.
Сегодня убил волка! Кружили вчетвером вокруг хижины в надежде чем-нибудь поживиться. Поначалу я испугался ужасно, потому что их чувство голода придавало им вид почти человеческой дикой свирепости. Потом решил, что они и сами могут сгодиться на еду. Когда вожак принялся скрести когтями дверь, я очень осторожно приоткрыл створку так, чтобы в щель могла пролезть только голова хищника. Едва он просунул голову, я с силой прищемил ее, потом дотянулся до топора. Одного удара хватило. Топор обычно я использую как запор на двери. Вся ярость и свирепость голодного зверя выплеснулись вместе с его кровью. Я его съем, буду есть мясо, а ребенку наварю какой-нибудь похлебки из потрохов. Здорово. Но я снова почувствовал запах крови, снова услышал шаги смерти, снова увидел цвет жертвы. И это было ужасно.