вопросов и сигарету не попросил, чтобы и в малую зависимость не попасть. Про вчерашнее и забыл будто.
Догадывался Пашка: поговорит начальник УР об угоне, а потом подвернет к убийству. Одного боялся — не пустить слезу, потому как окончательно растревожил себя ночью, понял безысходность своего положения. А подмоги — откуда ее дождешься.
— Может, Павел, к матери твоей съездить, попрошу следователя — разрешит свидание.
— Не поедет она, — отчужденно ответил Пашка.
— Мать ведь родная. Пирожков испечет или еще чего.
Скривились в жалкой улыбке Пашкины губы.
— Пирожки-и, да едал я когда материнские пирожки? Это другие там — торты-коврижки, а у меня вся жизнь всухомятку. Мне и в тюрьму потому не страшно, что привык я к похлебке общей. Не удивишь. А с матерью хоть и под одной крышей, а считай, порознь. У нее своя жизнь, у меня своя. И давай закончим об этом, начальник.
Углядел Алексей Пашкины раны, боль глубоко запрятанную. К чему светлому прикоснулся парень в жизни? Что видел? Пьянство, разврат, воровскую жизнь брата? Уж этого ему преподали сверх всякой меры. И все галочки, проставленные в разных графах насчет воспитательной работы с трудным подростком Пашкой Горючкиным, не смогли определить правильную для него дорогу. Все доброе не доходило до сердца или отметалось в сторону улицей и сложившимся семейным бытом.
— Понять я тебя, Павел, хочу. Зачем тебе эти камеры, спецвагоны, колонии? Что впереди ждет? Лесные деляны со снегом по пояс, бараки, карты под одеялом? А ты ведь только на третий десяток проклюнулся.
— Ну-ну, воспитывай, начальник, — не то сказал, не то вслух подумал Пашка. И Алексей понял: что-то не сработало в схеме их отношений, вроде наметился вчера небольшой контакт, а сегодня исчез — начинай опять все сначала. С усилием гасил в себе зачатки раздражения, рожденные показным Пашкиным протестом. Не имеет он права на расслабление, на эмоциональную вспышку. Сумей убедить, доказать, что твоя мораль чище и справедливей.
— Сдается мне, Горючкин, что зря мы тратим на тебя драгоценное время. Нет у тебя желания, чтобы понять: желают тебе добра, а худого... Да что без толку говорить, когда ты сам себе пакостей заготовил на долгие годы.
Понял: рухнула надежда на новое признание Пашки, и все идет к тому, что надо ужесточать разговор, прижимать фактами, а этого как раз и не хотелось. По-своему жалел Пашку, его молодость, несостоявшуюся жизнь. А что делать? Ждать, когда проснется в Пашке совесть. Можно и не дождаться. А ведь следствие пока в тупике, и преступники расхаживают на свободе. Вот что главное на сегодняшний день. И тогда он решился на нежелательный по следственным понятиям вариант...
Немало повидал за восемнадцать лет милицейской службы водитель Петр Игнатьевич Ступин, но многое порой и ему в удивленье. Хотя бы сегодняшний случай. Вывел из следственного изолятора Алексей Леонидович Коротков, его непосредственный начальник, урку Пашку Огня, посадил на переднее сиденье, сам на заднем притулился и велел ехать по Березовскому тракту, на двенадцатый километр.
Не по себе Ступину, напрягся, будто струна гитарная, косит взглядом на Пашку. А ну как рванет на скорости баранку, загремишь в кювет, а там, кому повезет. Не ладно это, ой как не ладно возить без дополнительной охраны уголовников. Хотя бы «браслетки» на руки ему нацепил.
«Эх, Алексей Леонидович, доверчивая душа, мало ругают тебя на планерках. А ну как уйдет, окаянный. А ведь на нем печать прокурорская: арестант, подследственный. Тогда тебе, начальник утро, придется штатский костюм навсегда примерять, а то и под суд идти за злоупотребление властью. Негоже такое».
А Короткова будто и не тревожили волнения водителя, «не заметил», как тот передвинул кобуру с пистолетом на живот. Он протянул Пашке сигарету, закурил сам. А Пашка, хотя и свербило внутри от страха, тоже поездке дивился, за все цеплялся взглядом — когда еще все это увидишь. За окном машины проплывали стены высотных домов, по улицам торопливо шагали горожане, и никому дела не было до их машины. Жалко Пашке свою судьбину, понял, что зацепили крепко, никуда не сорвешься. Врать — а им вроде известно все — себя топить, а как расскажешь, коли по ту сторону правды брат, дружки его и они пострашней прокурора. Про убитого милиционера всю ночь думал, как отмежеваться, беду от себя отвести — не придумал ответа.
Остались позади окраинные улицы, утрясывал глубоко выщербленный асфальт. Зажелтело за обочинами — не прошелся еще плуг по осенней стерне. Опасится Ступин высокой насыпи, сбил скорость, всего лишь сорок на спидометре. Плывет навстречу лес, а на асфальтовой ленте обманом серебрятся лужи.
— Давай, Петр Игнатьевич, вправо.
Скатилась машина с асфальта на песчаный объездок, и сосны рядом золотятся, зевнешь — скребанут содранным смолистым боком по обшивке. Минут десять ехали впритирку к стволам узким проселком, взопрел Ступин, пока привернули на берег неширокой речушки.
Вышел Алексей из машины, открыл переднюю дверку.
— Пошли, Павел, подышим, на пескарню полюбуемся.
Замер Пашка. Живешь в городе, а красота-то рядом. Почему мимо такое проходит? Струится по камням зеленоватая вода, взбивает пену на перекате, а над донными барханчиками, над травяной куделью и впрямь пескаришки. Серые, крапчатые, только усы шевелятся. Против течения правят, сиганут разом вперед и снова замрут. Пугливые, тени людской боятся, а вдруг щучья пасть из омута. Не зевай тогда. И у него, Пашки, если подумать, жизнь пескариная. Нет в ней на сегодня просвета. И такой холодок подкатил к сердцу, хоть скули по-собачьи. Оглянулся, шофер у ската под машиной возится, а сам в их сторону недобро зыркает. Небось, пистолет наготове.
— Красиво, Павел?
Вздохнул только. Над тем бережком рябина кудрявится, и ягода в гроздьях солнцем налилась. Ромашки в ладонь качаются, перезревшее разнотравье подсыхает. А сосны, будто воском облитые, серебром черненные.
Плывут в вышине над свежезелеными кронами такие вольные облака. Вот она, жизнь. Молчит Пашка Огонь. Улыбается чему-то Коротков. Только Ступин у машины покряхтывает.
— Попью воды? — попросил Пашка.
— Давай, студи зубы.
А сам с места не тронулся. Глядит, как Горючкин к речке спустился, припал на колени, зачерпнул пригоршней воды. Метнулись испуганные пескари, исчезли в затемненной ямке. Насторожился Ступин, как бы не сиганул на тот берег рыжий. А Короткову и это нипочем.
— Ну, как водица?
— И верно, зубы ломит. Родник где-то поблизости.
И улыбнулся. Всего на миг забылось горе. Возвратился, упал на поляну, на рыжих усах, подбородке — жемчужные бисеринки.
— Спасибо вам.
— За что, Павел?
— Не знаю. Как объяснишь это. Редко со мной кто по-людски. Я просто скажу. А может, и не пропащий еще Пашка Горючкин? Может, тоже тепла ему хочется? Кто и когда его об этом спрашивал? Все, как на прокаженного смотрели, с испугом. Сколько себя помню. «Не дружи с ним, не играй». У меня и парта в классе «персональная» была. Как же, вор Горючкин. И брат у него вор. А может, я тоже хотел, чтобы со всеми в ногу, чтобы пирожки дома...
Он нервно рассмеялся, в груди родился какой-то всхлипывающий звук. Умолк Пашка надолго, словно прислушиваясь к тому, как глохнут среди недальних стволов произнесенные им слова.
Замер у машины Ступин: к чему бы это? Расстегнул кобуру, как бы чего не случилось.
Сверлил Пашка глазами небо, отмирали в нем счастливые мгновения.
— Нет! Такое, — он мотнул головой, — не для нашего брата. На лесоповале норму тянуть до хлебной пайки придется Огню.
Его неожиданно прорвало, слова полились покаянные, не остановишь.
— Я ведь всю ночь не спал. Знал, что не одна машина вам нужна. К чему такая мелочь. Ремень бы