Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него — любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
Знает мать, не один он в колхоз собирается.
Он ведь говорил:
«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
Хочет она спросить, очень хочет:
«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
Но молчит.
Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
Видно, такое уж его счастье.
Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
Наездами.
Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот- вот уродится…
Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
Спрашивает у него:
«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
«Поехали со мной, увидишь».
Но она не едет.
Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
Проводила их до большака.
По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были — совсем все. И мальчик, и Юозукас.
Пыталась шутить:
«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего — председатель.
Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
Накинув платок.
Холодно.
Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
Вздрагивают щеки.
Стоит.
Ждет.
Холодно.
Осень уже.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
— После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
— Угощайся. Вкусные, — показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
— Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
— Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
— Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
— Одна.
— Видишь. Билась, билась, а на старости лет — одна.
— Одна. — И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
— Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
— Сам пробуй. Говорил, вкусные.
— Только ты вот и осталась, — выговорил шепотом. — Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
— Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
— Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте — не я…
— А твои как? Вернулись? — спросила она.
— Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
— И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться