завтрашнем визите к кузенам он чисто по-детски предвкушал, какое впечатление произведет на них его военная форма и усы, и вдобавок у него, непонятно почему, замирало сердце.
Этот визит и второй, к тете Миллисент, были ему предписаны матерью, хотя он отлично знал, что ни к кому из этих родственников она не питает особой симпатии. Семья имела для Хильды значение, выходящее за рамки личных симпатий. Правда, сама она едва ли выразила бы это такими словами. Она ни за что не призналась бы, что симпатизирует кому-либо из родных, кроме Кристофера Беллмена, Франсис и своего брата; и даже в отношении двух последних к симпатии примешивалась легко объяснимая неприязнь. На всякое упоминание о Миллисент Киннард и о Кэтлин, ныне Кэтлин Драмм, Хильда отзывалась с какой-то почти физической нервозностью. Эндрю знал, что эти две очень разные женщины каждая по-своему разочаровали и шокировали его мать. Расположенные в важных точках семейной машины, они никак не желали крутить нужные рукоятки.
Отец Эндрю был сильно, как-то болезненно, привязан к своей сводной сестре Милли, что вряд ли возвысило его в глазах Хильды. Кэтлин он тоже любил, хотя не настолько, чтобы вызвать законное недовольство жены — его кроткую супружескую преданность всем ставили в пример. Для Эндрю всегда было аксиомой, что родители его счастливы в браке> он и сейчас ощущал присутствие отца как поддержку себе и матери. Причины раздражения, которые вызывали в Хильде тетя Миллисент и тетя Кэтлин, были в большой мере социальные. Эндрю снисходительно допускал, что его мать — ужасающий сноб, и задача «поддерживать знакомство с Милли» — она изображала это как тягостный долг сильно облегчается тем, что у Милли есть титул. Имели значение и богатство, и роскошь, и то, что осталось от чинности обихода. Но тут-то как раз тетя Миллисент не выдерживала марки.
Эндрю помнил, как однажды, когда его еще совсем маленьким взяли на какой-то летний праздник, один господин с бакенбардами сказал другому: «Немного фривольна эта Милли Киннард, а?» Господину с бакенбардами это, видимо, нравилось, но мать Эндрю, стоявшая тут же, схватила сына за руку и возмущенно увела его прочь, не дожидаясь ответа. Насколько он знал, ни в каком определенном скандале его тетка не была замешана, но ему давали понять, что она склонна «заходить слишком далеко», хотя куда именно она направлялась столь поспешно и какие переступала барьеры, он так и не выяснил. Всем, конечно, было известно, что Милли держится передовых взглядов на «женский вопрос», что во время бурской войны она вопреки желаниям семьи стала сестрой милосердия и добилась, чтобы ее послали на театр военных действий. Утверждали, что после смерти мужа она горевала недолго. Что она носит брюки и курит сигары. Что держит дома револьвер и умеет стрелять. Что среди ее знакомых очень много мужчин.
«У Милли есть стиль» — это довольно обычное замечание Хильда не могла слышать спокойно. Она считала, что стиль Милли — дурной стиль, и особый тон, в котором Милли нельзя было отказать, — дурной тон. Мать Эндрю свято чтила приличия; мало того, в приличиях, которые она про себя предпочитала называть чинностью обихода, она видела некую крепостную стену — надежную защиту от всего, что ее пугало в жизни. Возможно, она искала в них защиты и от проделок своего отца. Тетя Миллисент, от которой, казалось бы, можно было ждать поддержки, являла собой опасную брешь в укреплениях. Эндрю не видел тетку несколько лет — когда он в прошлый раз был в Ирландии, она оказалась в отъезде, — и последнее, что ему запомнилось в связи с ней, был какой-то сад, летом, и хорошенькая молодая женщина в белом платье, под пятнистой тенью зонтика, которая смеялась над ним, но не зло, так что и его рассмешила. Любопытно посмотреть, какая она стала теперь.
Тетя Кэтлин — совсем другое дело. Тетя Миллисент не выдерживала марки, потому что была легкомысленна, тетя Кэтлин, как-никак урожденная Киннард, потому что была скучна. Стиль Милли можно было осуждать, но у Кэтлин вообще не было стиля, именно это, даже больше, чем всю чудовищность ее католичества, мать Эндрю ставила ей в упрек. В доме Дюмэй на Блессингтон-стрит было неуютно, не прибрано, даже грязно; и в этом Хильда с прискорбием усматривала отсутствие наследственного чувства дисциплины. «Когда подумаешь, какие у Кэтлин возможности…» — таков был обычный пролог к ее обвинительным речам. И еще она не могла простить Кэтлин, что та вышла за Барнабаса и тем утвердила ее заблудшего брата в психическом расстройстве, от которого он, не будь этого брака, мог бы излечиться. Очень обидно было Хильде — она даже не упоминала об этом, опасаясь огласки, — и то, что Кэтлин поддерживает мужа материально. Барнабас, ранее служивший в каком-то государственном учреждении, вскоре после женитьбы оставил службу, чтобы целиком отдаться научным исследованиям. Хильда винила его жену за то, что считала его моральной деградацией, и, когда он стал запивать, часто повторяла: «Это все одно к одному», имея в виду католичество, Кэтлин, алкоголь и ирландских святых.
В этот воскресный день, лениво размышляя на нежарком апрельском солнышке о предстоящем визите к тете Кэтлин и кузенам, Эндрю был занят работой — вешал на дерево красные качели Франсис. Эти качели — толстая доска с кустарным рисунком: белые сердца на алом фоне — с незапамятных времен висели у Беллменов в их куда более обширном и запущенном саду в Голуэе. В то утро Эндрю рассматривал с Франсис старый альбом, и им попалась фотография, на которой она, маленькая девочка в соломенной шляпе, сидела на качелях, а он стоял рядом, нескладный, в матросском костюмчике. Когда Эндрю стал предаваться воспоминаниям, Франсис сказала, что качели они привезли с собой, они где-то в доме, и Эндрю вызвался сейчас же их найти и повесить. После этого оба умолкли.
Эндрю думал и даже упоминал о Франсис Беллмен как о своей невесте, хотя формально они еще ни о чем не договорились. Все как-то подразумевалось само собой, словно невидимый дух, зародившийся очень давно, постепенно вырос и соединил их руки. В детстве, когда им доводилось жить под одной крышей, они бывали «неразлучны», и, как только для Эндрю пришла пора влюбиться, он влюбился в Франсис, точно это было естественной и неизбежной частью его превращения в юношу. Любовную лихорадку почти сразу остудило сознание, что Франсис от него не уйдет. Давнишняя привязанность служила тому надежной порукой. К другим женщинам его не тянуло, хотя он успел получить свою долю и возможностей, и даже лестных знаков внимания.
Иногда он сам удивлялся, как легко и быстро доплыл до тихой пристани, бессознательно приписывая это благодеяние тем же добрым богам, которые сделали его единственным сыном счастливых в браке родителей. Франсис тоже была единственным ребенком, и от этого тем более казалась одного с ним племени. Эндрю не придерживался никаких романтических теорий относительно необходимости бурного посвящения в тайны любви, и в особенности теперь, когда перспектива возвращения на фронт зияла перед ним, как черная яма, он с радостью готовился обрести в личной жизни покой и безопасность, которых больше нигде как будто и не осталось. Не Франсис, а Франция станет великим испытанием его души.
Эндрю еще не делал предложения по всем правилам, хотя и считал, что, до того как сыграть свадьбу, все же нужно будет как-то объясниться. В сущности, он бы предпочел, чтобы в одно прекрасное утро, когда он проснется, просто оказалось, что Франсис — его жена; и он был уверен, что она разделяет это чувство. Она принимала и дополняла обрывки его планов на будущее, и разговоры их напоминали дуэт, в котором певцы так хорошо знают свои партии, что могут петь с любого места, дай им только одну-две ноты. Он знал, что Франсис во всем его понимает. Потому-то они внезапно и умолкли, заговорив о качелях: качели наводили на мысль о ребенке.
Эндрю еще не знал женщин. В связи с Франсис в сознании его странно переплелись два представления — о первом знакомстве с половой жизнью и о смерти. Оба эти события словно неслись к нему сквозь мрак, как большие алые стрелы, и, хоть он не сомневался, что первое совершится раньше второго, ему порой, особенно бессонными ночами, казалось, что второе не заставит себя ждать. Отсюда он возвращался мыслями к тому, отчего они с Франсис внезапно умолкли.
Для Эндрю связь между этими двумя представлениями не исчерпывалась тем, что подсказывали публикуемые списки убитых, она была глубже. Самая мысль о половом акте страшила его безмерно, и, представляя себе, что он делает
И еще одно чувство связывало воедино те два представления, вселяя в него растерянность и испуг, — чувство, будто окружающие его люди — семья, может быть, общество — рассчитывают, что, до того как его