будто всегда была только одна итальянка.
— Грелку в постель? Какая ты милая, Мэгги. Нет, еды не надо, я поел, спасибо. Только поспать. Завтра в одиннадцать, верно? Спасибо, спокойной ночи.
И словно детство дохнуло на меня чем-то забытым, покойным: теплые постели, вовремя поданная еда, чистое белье — все то, что дарили нам итальянки.
Я стоял один в симпатичной выцветшей комнате. Край лоскутного одеяла был откинут для меня. Я огляделся. На стенах висело много картин отца, после его смерти Лидия собрала их со всего дома, чтобы устроить здесь что-то вроде музея, мавзолея. Похоже, в конце концов ей удалось запереть его в узком пространстве. Я смотрел на бледные акварели, некогда казавшиеся равными Котману,[4] на вычурные гравюры, некогда сравнимые в воображении с Бьюиком,[5] — все они излучали совершенно особое настроение прошлого. Они впервые показались мне устаревшими, несовременными, безвкусными. С нахлынувшей неожиданно грустью я ощутил отсутствие отца, явление его печального укоризненного духа, и внезапно мне почудилось, будто это именно он только что умер.
2 Смех Отто
Из стереодинамиков лилась нежная, слащавая, механическая, бессмысленная мелодия. Мы ждали, когда внесут гроб. Как я понял, службы не предполагалось, только несколько минут тишины в присутствии тела. Лидия была убежденной атеисткой — вероятно, единственное, в чем мой отец повлиял на нее.
Утром я почти не видел семью. Мэгги принесла мне завтрак наверх, и, лишь когда мы рассаживались по машинам, я обменялся неловкими приветствиями с Отто и Изабель.
Глядя на племянницу, усевшуюся напротив меня, я наслаждался изумлением, причиной которого отчасти был опыт прошлой ночи. Я восемь лет не видел Флору, ведь ее не было дома во время моего последнего визита. Я помнил ее несносным дерзким эльфом, хотя со мной она была неизменно мила и ласкова, и эта непринужденная, неподдельная благосклонность казалась чудом. Она обратила в прах замысловатые преграды, которые я воздвиг вокруг себя, и полюбила меня естественно и беззаботно, просто за то, что я был ее дядей, и полностью приняла меня — возможно, единственная на свете. Этот ребенок замечательно владел тем свойством открытости и простоты, что заставляет взрослых ощущать непонятное, хотя и приятное смущение. Отто говорил, что я идеализирую Флору, но истина в том, что ради нее я мог бы часто возвращаться домой, если бы не Лидия.
Теперь она была пусть и не вполне взрослой, но уж точно больше не маленькой девочкой. Ей, наверное, исполнилось лет шестнадцать, быть может, семнадцать. В конце концов, мне самому уже перевалило за сорок. Она стала красавицей. В детстве у нее была открытая, сияющая, умильная мордочка и очарование крохотного зверька. Теперь передо мной сидела восхитительная, яркая девушка с длинными рыжеватыми волосами, аккуратно заколотыми, и бледным мечтательным лицом, на котором памятное мне невинное свечение переливалось, будто дымка на поверхности более строгих черт взрослого. Ее лицо хранило то чистое и прозрачное выражение, которое мы вдруг замечаем на лицах юных дев, когда те перестают быть детьми. На ней была просторная, длинная полосатая юбка, тесный черный жакет и большая черная бархатная шляпа с широкими полями, сдвинутая на затылок. Флора не была похожа на мать, зато унаследовала частичку цыганского изящества юной Лидии.
Изабель рядом с ней казалась угрюмой и озабоченной. Она тоже изменилась, лицо ее неуловимо постарело, стало более желтоватым или сероватым, словно к нему приросла тонкая пленка неодобрения и беспокойства. Но копна ее спутанных каштановых волос была блестящей и яркой. Изабель была изящно, неброско одета и вполне могла сойти за умелую бизнес-леди, деловую женщину, хотя лицо ее скорее принадлежало вышедшей в тираж актрисе. Это лицо было каким-то старомодным: круглым, довольно задумчивым, с большими глазами и маленьким ртом, — такое лицо могло бы щуриться и жеманно улыбаться где-нибудь в начале века в заставленной мебелью французской гостиной. Подобный облик пикантно дополнялся отчетливым шотландским акцентом: Изабель родилась далеко на севере, на границе между Англией и Шотландией. Она поймала мой взгляд и почти улыбнулась. Улыбка у нее была хорошая — прямой лучик от одного человека к другому. Мне нравилась Изабель, хотя, разумеется, я почти не знал ее и часто гадал, почему она не ушла из этого мрачного дома, и котором испытывала так мало счастья. Конечно, ее связывала Флора. К тому же, полагаю, у несчастливых женщин всегда есть тьма причин терпеть известное зло, а не искать новое.
Отто я не мог видеть, он сидел с Лэвкиным где-то позади меня. Вот и вся наша компания, не считая Мэгги, конечно. В последние годы у Лидии было мало друзей. В машине я едва обменялся с Отто парой слов, поэтому решил быстро переговорить с ним о делах перед обедом. Разумеется, ничто не мешает мне уехать сразу после. Ничто меня не держит. Мне и в прошлом-то не доставляло удовольствия созерцать руины, в которые превратился брак брата, и вряд ли с тех пор это стало приятнее. И хотя я был привязан к Отто стальными узами, более сильными, чем узы любви, в наши редкие встречи мы почти не находили что сказать друг другу. Сейчас мне главным образом хотелось узнать, не отписала ли Лидия, единственная наследница отца, чего-нибудь мне в завещании. Маловероятно, конечно, поскольку после моего скандального отъезда наши отношения стали холодными, натянутыми и скудными. От Изабель я узнал, что мое имя никогда не упоминалось. Но кто знает, может, Лидия все-таки что-то мне оставила, а уж отказываться я не стану.
Я жил крайне просто и одиноко, впрочем, и зарабатывал совсем немного. Искусство гравера по дереву может быть велико, и все же оно ограниченно. Я проводил дни, довольствуясь двадцатью шестью буквами латинского алфавита, чью суровую власть меня научил любить отец, сочетая их непреклонные формы с прихотливыми завитками и создавая все на свете, от экслибрисов и фирменных знаков до банкнот и талонов на мыло. Отец не одобрял любые украшения самих букв, он сравнивал их классические линии с очертаниями человеческого тела, и как шрифтовик я тоже считался пуританином. Время от времени я делал книжные иллюстрации, а порой, повторяя как молитву имена Бьюика и Калверт,[6] для собственного удовольствия переносил на драгоценную поверхность доски множество сцен, фигур, предметов, подсмотренных или придуманных. Но я так и не стал модным или известным гравером и на этом успокоился. Я не был тщеславен. Ни одна шрифтовая гарнитура не носила моего имени. Возможно, мне просто недоставало таланта. Я не стремился к точной оценке собственных достоинств и еще меньше интереса проявлял к своему авторитету, если только это не касалось получения денег. Я был бы вполне счастлив в осознавать себя ремесленником и неспешно грудиться в недрах какой- нибудь типографии, и лишь любовь к свободе удерживала меня на месте. Тяги к роскоши я не испытывал ни сейчас, ни прежде, но не чтил нищету ради нищеты и не любил ее унижения и неудобства. Я жил одиноко. Правда, так было не всегда. Но мои отношения с женщинами обычно развивались по определенному злополучному и со временем ставшему привычным сценарию. Мне не нужен был психоаналитик для объяснения причин, да я бы никогда в жизни и не подумал искать помощи у одного из этих современных некромантов. Я предпочитал терпеть себя таким, какой я есть.
Раздались шум движения, шарканье, тяжелая поступь. Когда мы все встали, я полуобернулся и увидел, как вносят маленький гроб, и меня внезапно опечалило, что рабочих, с легкостью несущих его, ровно столько же, сколько и родственников усопшей. Я задрожал и закрыл глаза, когда они шли мимо меня, а открыв их, увидел, что гроб покоится на чем-то вроде помоста перед синим бархатным занавесом. Музыка умолкла, но продолжала играть у меня в голове, делая тишину идиотской. Я посмотрел на гроб и задумался, что же я чувствую, но ощутил лишь, что мне холодно, очень холодно. Словно она ждала в последний раз, словно ее столь требовательный дух обернулся через порог и все мы выстроились перед ней, смущенное, ничтожное, скудоумное сборище, как обычно, пристыженное. По крайней мере, христианские похороны прикрыли бы древними образами и чувствами сей миг пустоты и придали бы жалобной слабости достоинство и печаль обшей смертности. Таков наш общий удел. Я пожалел, уже не впервые, что не был воспитан христианином. Во мне не было христианского духа, пусть я имитировал его иногда, и я знал, что потеря невосполнима. Это была еще одна вещь, которую я не мог простить родителям. Но я унял старую привычную обиду старым привычным смирением. Мой взгляд устремился на синий бархатный занавес.