ней.
— Когда я тебя увижу?
— Пожалуйста, не надо, ты нас только растревожишь, и, пожалуйста, не пиши.
— Хартли, ну что это? Дай себе немножко воли, разреши себе немножко меня любить, ничего плохого от этого не будет. Или ты думаешь, что я и впрямь важная птица? Вовсе нет. Просто я твой самый старый друг.
— Ничего не делай. Я тебе напишу. Потом. — Обещаешь?
— Да. Я напишу. Только не приходи.
— А почему, не хочешь объяснить?
— Нечего тут объяснять. Не ходи за мной, пожалуйста. — И ушла.
«Дорогая Лиззи, я как следует обдумал твое милое и умное письмо, а также и то, что ты сказала в нашем разговоре у башни. Я должен просить у тебя прощения. Наверно, ты все-таки права. Я тебя люблю, но, возможно, моя «абстракция» (как ты выразилась) ни для тебя, ни для меня не есть лучший способ проявить эту любовь. Для нас обоих она, вероятно, обернулась бы только путаницей и огорчениями. Вполне возможно, что твои подозрения относительно меня оправданны, и не ты первая их высказываешь! Пожалуй, слишком беспокойным я стал донжуаном. Так что давай переиграем. Вывод этот не такой уж печальный, и будем смотреть на вещи трезво, тем более что на карту поставлено и счастье третьего лица. Твои отношения с Гилбертом очень тронули меня и взволновали. Конечно же, они достойны уважения, ведь такое легко не дается. Не все ли равно, как это назвать, лишь бы люди любили и лелеяли друг друга и были друг другу верны. Как правильно ты это заметила! Ты усомнилась в моей способности хранить верность, и я готов разделить твои опасения и сам склоняюсь к мысли, что лучше нам не рисковать. Даже хорошо, что мы не уточняли наших планов. Счастье наше, что нам и так неплохо, а нашу прежнюю нежную дружбу, ныне возобновленную, мы можем рассматривать уже как бесплатное приложение. Да, хватит с нас и тревог, и путаницы. Ты совершенно права. Я обещаю уважать твои мнения, и твои желания, и права моего старого друга Гилберта! Как ты и сказала, очень важно, чтобы мы все трое симпатизировали друг другу; и будем, как ты предлагаешь, черпать радость в свободном, не отравленном эгоизмом общении. Так что прошу тебя, забудь мое безрассудное письмо, на которое ты откликнулась так разумно и мужественно, а также мой несколько деспотичный тон во время нашей последней встречи! Мне повезло, что у меня есть такие друзья, как ты и Гилберт, и, чтобы сохранить их, я твердо намерен проявить здравый смысл и, надеюсь, великодушие. С радостью думаю о скорой встрече с вами в Лондоне, где мне в ближайшее время нужно побывать. Я вас тогда извещу. А пока примите мои самые лучшие пожелания и мои, хоть и запоздалые, поздравления. Будь здорова, крошка Лиззи, и не забывай меня.
Твой старый друг Чарльз».
Вот какое письмо, смесь искренности с притворством, я написал Лиззи в тот день, когда второй раз виделся с Хартли в церкви. Домой я тогда вернулся сам не свой от горестной растерянности и, проведя сколько-то времени в бесплодных размышлениях о том, как же теперь быть, решил, что для начала имеет смысл разделаться с Лиззи. Это не требовало внутренней борьбы, вся задача состояла в том, чтобы написать соответствующее письмо и на время, потребное для его сочинения, заставить себя думать о Лиззи. Как изменилось все мое существо за последние дни, доказывал тот факт, что моя «абстракция» теперь казалась мне идиотской выдумкой, от последствий которой меня спас здравый смысл самой Лиззи, и за это я благословлял ее. Пламя, вырвавшееся из прошлого, спалило дотла все мои умозрительные выкладки. За эти два дня (бесконечные, как месяцы) одно мне стало ясно: как прав я был, полагая, что в моей жизни была всего одна настоящая любовь. Словно я в каком-то духовном смысле действительно давным-давно женился на Хартли и не имел даже права думать о других женщинах. Я, конечно, всегда это знал. Но, увидев ее вновь, с особенной силой почувствовал, как безраздельно ей принадлежу; невзирая на утонченную жестокость наших судеб, невзирая на всю очевидность, мы принадлежим друг другу.
Пока я писал письмо, мне и впрямь удалось сосредоточить мысли на Лиззи, подумать о ней великодушно, смиренно и ласково. Я вспомнил ее сияющее смеющееся лицо тех времен, когда мы столько смеялись по поводу ее влюбленности в меня. Как ни нелепа была моя «абстракция», я, возможно, совсем непреднамеренно приобрел в Лиззи друга, чья верность и участие даже могут мне когда-нибудь пригодиться. Но сейчас надо подготовиться к решающей битве, не оставить ничего второстепенного, никаких проблем, неясности, требующей обсуждения, писем, визитов. Нет у меня ни сил, ни времени на эту канитель, и не застраховаться от нее было бы преступлением. Мой намек насчет приезда в Лондон был, разумеется, всего лишь уловкой, чтобы Лиззи не вздумала махнуть ко мне. Появления на моем пороге Лиззи с ее эмоциями я бы сейчас просто не выдержал. Все мои прежние интересы были начисто сметены, и на белом открытом пространстве будущего осталось теперь только одно. Так пусть крошка Лиззи побудет пока на хранении у Гилберта, теперь я даже к нему мог проявить снисхождение. Мимоходом я спросил себя, не есть ли это новое, почти безразличное великодушие первый симптом той новой, очищенной, формы существования, которую сулит мне возвращение Хартли? Не суждено ли ей, видимой, но неприкосновенной, любимой, но не моей, сделать из меня святого? Как странно, как знаменательно, что именно сюда я приехал раскаиваться в себялюбии! Не в этом ли конечный смысл моего мистического брака с единственной моей любовью? Идея заумная, но в ней была своя глубинная логика, и питала ее полная невозможность выбора. В самом деле, какой иной путь мог я избрать?
Я, конечно, сознавал, что моя заумная идея хороша уже тем, что за ней утешительным призраком маячит счастье, хоть и порядком истонченное и хилое. Другие возможности, тесно связанные с ужасом недавних событий, были и не столь туманны, и не столь приятны; и к тому же меня снедало желание действовать, не озаренное моим стремлением к святости. Но что я мог сделать? Предпринять поиски Титуса? На мой центральный вопрос я хотя бы имел теперь ответ: Хартли несчастлива. Но за этим вставал новый центральный вопрос:
Она обещала написать, но напишет ли, а если напишет, объяснит ли? Способен ли я просто ждать ее письма, ждать и ждать и, повинуясь ей, бездействовать? Мне самому так хотелось «объяснить», выложить все, что я думал и чувствовал и чего не сумел сказать в те считанные минуты, что были нам отпущены. Написать ей длинное письмо? Если я его и напишу, то, уж конечно, не доверю почте. Так опять возник вопрос насчет le mari. Почему она несчастна? Потому что он ревнивец, тиран, самодур и никого к ней не подпускает? Так ли это? А если так… Тут мысль моя разом скакнула вперед, и впереди уже виделись темные тропы, огнедышащие пещеры. И одновременно я знал, что, если не хочу лишиться рассудка и предать мою веру в Хартли, я не вправе давать волю таким бредням.
Готовить завтрак было лень. Я поджарил яйцо, но есть не мог. Выпил стакан бургундского, доставленного из отеля «Ворон». (Вместе с другим, каким-то испанским вином я нашел его на крыльце, когда вернулся из деревни.) Потом стал писать письмо к Лиззи, приведенное выше. А потом подумал: может быть, на душе станет легче, если выкупаться. Было время прилива, море совершенно спокойно, и вода прозрачней обычного. Прежде чем нырнуть, я с высоты своего утеса поглядел, как раскачиваются в глубине высокие темные деревья-водоросли, а между ними ходят рыбы. Я не спеша поплавал, глядя на море с того уровня, с какого оно видно только пловцу, и хотя бы на время почти забыв о своих тревогах. Море, как стеклянная, чуть вздымающаяся равнина, медленно двигалось мимо меня, словно задумчиво пожимало плечами, рассеянно баюкая своего верного поклонника. Несколько крупных чаек с ярко-желтыми клювами сбились в стайку и наблюдали за мной. Возвращение на сушу меня не страшило. Я подплыл обратно к утесу и, цепляясь руками и ногами, с легкостью на него взобрался. Не так уж это, в сущности, трудно; как я уже объяснил, все дело в том, что, когда волны то поднимают тебя, то быстро сдергивают вниз, не успеваешь крепко вцепиться пальцами в камень. Я подумал о том, как мало меня трогает, что Хартли потеряла свою