отлив. И еще я услышал, или ощутил, огромную пустоту, своды молчания, под которыми невероятно быстро билось мое сердце. Мне не хватало воздуха, и, чтобы не задохнуться, я рывком сел в постели. Мгновенно охваченный болью, любовью и страхом, я вспомнил, как всегда теперь вспоминал, просыпаясь, что Хартли находится у меня в доме. И одновременно испытал предельный ужас, предчувствие страшной беды, скорее даже уверенность, что беда уже случилась. Весь дрожа, я спустил ноги на пол и нашарил свечу. Зажег ее, встал и прислушался. В пустом темном доме стояла зловещая тишина. Распахнув дверь, я выглянул на площадку. Из ниши словно струился слабый свет, но, может быть, это лунный луч там резвился. Я снова прислушался — где-то очень, очень далеко что-то стучало, глухие тяжкие удары все учащались. Я медленно двинулся вперед, стараясь ступать осторожно, чтобы не скрипнули половицы. Стали видны дверь в комнату Хартли и ключ в замке. Я хотел дотянуться до него, но страшно было ускорить шаг, страшно войти в эту жуткую комнату. Я взялся за ключ, повернул его и, подняв свечу, переступил порог. Матрас на полу, на который я, как всегда, первым делом взглянул, был пуст, постель в беспорядке. Хартли исчезла. Я огляделся вокруг, сдерживая крик ужаса. И вдруг увидел ее — она стояла в углу. Я подумал, странно, я и забыл, какая она высокая. Потом сообразил, что она стоит не на полу, так странно, влезла на стул или на стол. А потом увидел, что она свисает с кронштейна для лампы. Она повесилась.
Я проснулся. Вспышка мысли, показавшая мне этот сон, в тот же миг показала мне, что это был сон. Я лежал в постели. Я не входил в комнату Хартли, не видел ее мертвой, она не повесилась на своем чулке на чугунном кронштейне для лампы, не влезла на стол, не соскочила с него. Я испытал неистовое облегчение, а потом пришла мысль: а вдруг это правда? Трепеща, я встал, зажег свечу и тихонько отворил дверь. Свеча озарила занавеску из бус, но за ней ничего не было видно. Бусы тихо постукивали — вероятно, из двери потянуло сквозняком. Я осторожно раздвинул нитки бус, проскользнул к двери Хартли и бесшумно повернул ключ. И заглянул в комнату.
Да, вот она, в свете моей свечи, лежит, свернувшись на матрасе, под одеялом, прикрыв лицо рукой. Я постоял, слушая ее ровное, спокойное дыхание. Потом бесшумно вышел и опять запер дверь. Пробравшись как можно тише сквозь занавеску, я, чисто по рассеянности, вошел не в спальню, а в гостиную. С тех пор как началось заточение Хартли, я избегал туда входить, меня удерживало какое-то чувство приличия, ведь туда смотрело длинное окно из ее комнаты. Теперь я туда вошел, движимый смутным желанием убедиться, что там никого нет, и, конечно, там никого и не было. Я стоял, высоко подняв свечу и глядя на длинное внутреннее окно, похожее сейчас на черное зеркало, и мне пришло в голову, что избегал я сюда входить не из чувства приличия, а из страха, как бы не увидеть Хартли, если бы ей и правда вздумалось ко мне заглянуть. И вдруг я вспомнил лицо, которое увидел когда-то сквозь темное стекло, и как я тогда подумал, что лицо это расположено
Потом я подумал, моя свеча светит к ней в комнату, льет туда бледное призрачное сияние. Какие страхи осаждают ее, бедную пленницу, если она просыпается ночью? Влезает она на стул, чтобы заглянуть в пустую, слабо освещенную луной гостиную? Или пробует тайком отворить дверь, страшась и надеясь, что сумеет спуститься по лестнице и убежать в ночной мрак? Я поспешил вернуться в спальню и закрыть дверь. Ежась от холода, сел на постель и взглянул на часы. Половина третьего. Что же я делаю, вернее, что со мной творится? Я сжал руками виски. Я был предельно уязвим и беспомощен. Я утратил власть над своей жизнью и над чужими жизнями, в которые вмешался. Мной владели ужас и пугающее безразличие; и тяжкое горе, какого я не знал с тех давних времен, когда Хартли меня бросила. Я разбудил какого-то спящего демона, пустил в ход какую-то смертоносную машину; и теперь будь что будет.
На следующее утро и правда кое-что случилось: появилась Розина.
После моей жуткой ночной интерлюдии я умудрился заснуть. Возможно, меня сморило равнодушие. Пусть Бен придет сюда, пусть подожжет дом, пусть убьет меня. Поделом мне будет. Наутро, однако, я ощутил куда меньше равнодушия и куда больше тревоги. Нужно было срочно принять какое-то решение, но для этого у меня не было основы — каких-либо данных или доказательств. Я страстно желал увезти Хартли в Лондон или хоть на край света, вернее — мне хотелось желать этого достаточно сильно, чтобы тут же это сделать. Но возможно ли, позволительно ли сделать это против ее воли? Могу я силком втащить визжащую женщину в машину Гилберта и умчать в город? Могу я обманом внушить ей, что она едет домой? Пойдет ли на это Гилберт? И Титус? Если я увезу ее силой, это может настроить ее против меня и помешать пробуждению в ней собственной воли, которого я так нетерпеливо ждал.
А между тем может ли все оставаться как есть? И если нет, в какую сторону все может повернуться? Отпустить Хартли домой, к этому человеку, представлялось мне немыслимым, особенно после того, что она сказала вчера, что теперь он больше никогда, никогда не будет ей верить. А вдруг он ее убьет? Получится, что это я лишил ее жизни. Могу я открыть дверь и сказать: «Ну, хорошо, я сдаюсь, можешь возвращаться домой»?
Я накормил ее завтраком и попытался поговорить с ней, объяснить то, что только что записал, а она все повторяла, что хочет домой. Ее отекшее лицо, синяки под глазами и непрошибаемая вялость наводили на мысль, что она, чего доброго, и вправду больна и нужно бы вызвать врача. А потом, движимый не столько жалостью, сколько раздражением, я подумал, что не мешало бы ее приструнить; круто повернувшись, я вышел за дверь и тут же устыдился. Я стоял и теребил занавеску из бус, не зная, как быть дальше, и тут снизу донеслись громкий взрыв смеха, а затем пение на три голоса, из которых один был женский.
Я бегом спустился в кухню. На столе сидела Розина и болтала ногами, а Гилберт и Титус на нее молились (другого слова не подберешь). На ней были темно-серый в мелкую клетку очень элегантный легкий костюм с белой шелковой блузкой и очень высокие мягкие белые сапожки на высоких каблуках. Блестящие темные волосы были подстрижены или уложены искусным парикмахером в виде прически из круглых валиков, выглядевшей и затейливо, и небрежно. (Хорэсу понравилось бы.) Ее резкое, плотоядное лицо дышало здоровьем, энергией и откровенным любопытством. Она явно чувствовала себя хозяйкой положения, тогда как остальные двое, возможно потому, что долго держали себя в узде, то давились от смеха, то хохотали как идиоты. Мое появление вызвало новый взрыв слегка истерического смеха, и тут же они, словно по команде, снова запели. Пели они и были, казалось, готовы петь без конца итальянский канон, слова которого я запомнил, потому что Гилберт и Титус и в предыдущие дни исполняли его как заведенные. Гилберт узнал его от Титуса, а теперь и Розина его постигла. Слова были такие: Eravamo tredeici, siamo rimasti dodici, sei facevano rima e sei facevan' pima-poma-pima-poma.[30] О чем шла речь — понятия не имею. Пение — это, конечно, вид насилия. Влажные открытые рты и поблескивающие зубы поющих так и норовят растерзать жертву — слушателя. Певец жаждет слушателя, как зверь — добычи. Опьяненные собственными голосами, эти трое драли глотку, сменяя друг друга, — сочный баритон Гилберта, псевдонеаполитанский тенор Титуса и сильное, грубоватое контральто Розины. Я крикнул: «Тихо! Кончайте этот кабак!» — но они продолжали мне назло, не спуская с меня смеющихся глаз, размахивая руками в такт мелодии; а утомившись наконец, перестали петь, и опять их затрясло от идиотского смеха. Я сел на стул и смотрел на них.
Розина обрела наконец дар речи и сказала, утирая слезы:
— Ох, Чарльз, ты такой потешный, ты неиссякаемый источник веселья для твоих друзей. Оказывается, ты прячешь свою пассию здесь, наверху? Нет, это просто неописуемо!
— Какого черта вам понадобилось ей рассказывать? — спросил я Гилберта и Титуса.
Гилберт, безуспешно пытаясь стереть с лица бороздки смеха и избегая моего взгляда, стал глупо вращать глазами. Титус ответил, надувшись: