Том был доволен своей песней, что так быстро выросла из идеи Адама про двух улиток. Тем же вечером, после вышеприведенного разговора, они с Эммой довольно сильно перебрали, и Том удалился в спальню — шлифовать свое творение. Было уже за полночь. Том занимал спальню в задней части дома, где из окна виднелся сад, а за ним — городской пейзаж с куполом Эннистон-холла, на котором только что выключили подсветку. Город лежал под темными ночными тучами сеткой желтых пунктирных линий, там и сям еще виднелись бледно светящиеся квадратики окон. Эннистонцы ложились рано. Том отдался песне, рисуя себе в трогательных деталях изображенную в ней ситуацию: он, герой, влюблен, но сдерживает всепоглощающее желание обладать возлюбленной; она — застенчивая, нежная, боязливая (девственница?), не в силах решиться. Он уважает ее нерешительность, даже наслаждается этой мучительной для него неопределенностью, расплывчатой, беспомощной, нелогичной неуверенностью, необозначенностью — она у Тома почему-то ассоциировалась с девушкой, которую он когда-нибудь полюбит. (Сегодня вечером они с Эммой пришли к выводу, что ни один из них еще не был по-настоящему влюблен.) Том, герой песни, не давит на девушку, дает ей свободу подумать, пространство, время, душит в сердце страх неудачи и болезненную тягу к любимой, желание запереть ее в клетке. Он хочет быть с ней, но только навсегда, и потому вынужден представлять себе, как теряет ее, хотя сейчас это для него равносильно смерти. Как бы ни мучило его это подвешенное состояние, он нежен с девушкой, хочет показать ей, какой он простой, дружелюбный, добрый, безобидный, давний знакомый, поклонник. Но Том вдруг спросил себя: а девушки таких любят? Ну ладно, допустим, в этой песне любят. Может, теперь написать другую песню, с другим героем, не джентльменом? Но, по правде сказать, Том стремился быть джентльменом и всегда считал себя таковым. Он чувствовал, что не сможет опуститься до уровня людей, которые о сексе говорят грубо, а женщин считают скотом. Конечно, женщины занимали воображение Тома. Он представлял себе оберегаемых девушек, уютно спящих в своих девственных постельках. Еще он думал про испорченных, шальных девчонок, сбежавших из дому, но не ассоциировал их со своей матерью. Может быть, он сам не замечал, насколько его мысли о девушках пронизывала тень шальной Фионы, вечно юной Фионы, хрупкой жертвы, которую он каким-то образом должен был спасти и сохранить чистой от всего мирского. И может быть, это ради нее он чуточку задержался в детстве и до сих пор считал себя невинным. Как он сказал Эмме, он чувствовал себя непавшим и даже не знал еще, как люди становятся плохими.
Эмма лежал в большой спальне с видом на улицу. Окно заполняли покрытые зелеными почками платаны, их пестрые ветви качались на ветру в свете фонарей Траванкор-авеню, пока Эмма не задернул занавески. Он потратил какое-то время, пытаясь выпрямить оправу очков, которые погнулись, когда он кувырком катился вниз по склону железнодорожной выемки. Он возился с оправой, растирая кулаками глаза и изредка массируя переносицу, где дужка очков оставила красный след. Наконец сдался, лег в постель и возобновил чтение книги «Происхождение военной мощи Испании, 1800–1854».
Теперь он закрыл книгу и стал думать про мистера Хэнуэя, своего учителя пения. Эмма и мистер Хэнуэй были знакомы уже несколько лет, но их отношения были все так же формальны. Эмма обращался к мистеру Хэнуэю «сэр» и никогда не звал его «Нил», а мистер Хэнуэй называл Эмму «Скарлет-Тейлор». Такая формальность общения не мешала Эмме подозревать, хоть и не более того, что мистер Хэнуэй питает к нему любовь значительно более сильную, чем естественная привязанность учителя к способному ученику. Иногда Эмме казалось, что глаза мистера Хэнуэя вспыхивают под вуалью обыденной беседы, словно невольно подавая сигнал бедствия.
Это подозрение не слишком взволновало Эмму. В душе, по своим убеждениям, он был брезгливый молчаливый агностик, лишенный живого любопытства, которое часто маскируется под добродушие. В любом случае музыка была священным миром, в котором Эмма и мистер Хэнуэй могли жить безопасной, постижимой умом жизнью, придавая осмысленность существованию друг друга: их связывала потребность, выходящая за рамки материального. Когда Эмма пел своему учителю или они пели вместе, это причастие не только было духовнее всех остальных, но и приносило больше удовлетворения. Иногда мистер Хэнуэй критиковал своего ученика или бранил его за беспечность, лень и несделанные задания. Эмма тогда ощущал некий полутон, отголосок, звучащий в спокойном педантичном тоне мистера Хэнуэя. Но Эмма был уверен, что мистер Хэнуэй не захочет ничего менять, поскольку наверняка догадывается, что никакая перемена ему не поможет, и, возможно, в сложившейся ситуации он находит удовлетворение, выходящее за пределы воображения Эммы. Такие отношения между ними могли существовать бесконечно, как это часто и бывает у певцов; но Эмма, как это ни ужасно, начал отрицать ценность собственного таланта и сомневаться в его будущем.
Нет, пение ему совсем не надоело. Физическая радость этого странного занятия все так же захватывала его, и получаемое ощущение абсолютной власти было столь же сильным. Пение, рождение звука тренированным, дисциплинированным умом и телом — быть может, момент, когда тело и дух