сверх-разумное, творческое; а теперь оказывается, что свойство это – «здравый смысл», то есть нечто «бесчестное», «пакостное», потому что уж «слишком благоразумное». И конечно, последнее вернее. Мы видели этот «здравый смысл», самое несчастное свойство Л. Толстого, воплощенное в старце Акиме и в лакее Лаврушке, – здравый смысл, который всю жизнь не давал и Льву Николаевичу примкнуть к хору и крикнуть: «Осанна!» – хотя «уже слетало, уже рвалось из груди» (например, у Платона Каратаева, у дяди Ерошки); здравый смысл, который всегда «удерживал его в должных границах», заставлял «пропускать мгновение», внушал слишком благоразумное, смердяковское: «Про неправду все написано!» и благодаря которому, наконец, в «Воскресении» с Нехлюдовым Л. Толстой кончил-таки самою обыкновенною житейскою «пакостью», филантропическою, тепленькою слякотью, умеренно-либеральной и консервативной «серединкой-на-половинке», дешевою американскою подделкой христианства.
Точно так же, как осанну Богочеловека, здравый смысл оскверняет и осанну Человекобога. «Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, и явится Человекобог», напоминает Черт Ивану его же собственные, «ницшеанские» до Ницше, мысли о «сверхчеловеке». – «Для Бога не существует закона! Где станет Бог, – там уже место Божье, где стану я, там сейчас же будет первое место и «все позволено»! Казалось бы, здесь-то уж последняя, хотя и противоположная «осанна», громовой вопль восторга других, «помраченных серафимов», потрясающий другое, подземное небо? – Но в том-то и дело, что «осанна» и здесь не удается по той же самой причине: и здесь, как там, опять выскакивает здравый смысл, «внезапный демон иронии», со своей обезьяньей рожей и голым, гладким хвостом – и опять «пропущено мгновение». «Все позволено – это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человек, без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил».
Недаром лакей Смердяков с таким восторгом здравого смысла понял и принял карамазовское, ницшеанское: «Все позволено». Все позволено – это еще не значит: все свято, – а лишь все безразлично не свято и не преступно, все безопасно, если только в достаточной мере серединно и благоразумно. Это – не другая человекобожеская «осанна», а лишь другая, но столь же обыкновенная человеческая, слишком человеческая «пакость», которою кончаются, по здравому смыслу, все «происшествия» нашей планеты и нашей истории: вместо закона не свобода, а только разврат и «мошенничество».
Итак, не две противоположные «осанны», а лишь два противоположные проклятья: а если даже и две «осанны», то не соединенные, а смешанные, и потому смешные, оскверненные этим смешением. Когда Черт говорит: «Для меня существуют две правды», – он лжет последнею и самою кощунственною ложью: нет, для него существуют вовсе не «две правды», а только две полуправды, то есть две лжи, ибо ложь и есть не что иное, как полу-правда, правда не до конца, не до Бога, одна половина правды, не соединенная с другою половиною. Когда он говорит: «Богочеловек», и когда говорит: «Человекобог», – он одинаково лжет, потому что не знает, «есть ли Бог», не хочет знать Бога, а следовательно, не может знать ни Богочеловека, ни Человекобога, без Бога нет ни Богочеловека, ни Человекобога, как без центра нет ни центростремительной, ни центробежной силы; если бы он признал Бога, то не мог бы не признать, что Богочеловек и Человекобог – уже не два, а одно, с того мгновения, как сказано: «Я и Отец одно»; не мог бы не признать, что совершенная любовь, любовь до конца, до Бога и такая же совершенная свобода («Я хочу вас сделать свободными») – не два, а одно, и что, следовательно, нельзя противополагать любовь без свободы свободе без любви, как это делает сам он и его предвестник, Великий Инквизитор. Но в том-то и «весь секрет» Черта, что не хочет он конца; не хочет, чтобы два было одно, а хочет, чтобы два всегда было двумя, и для этого сам притворяется одним из двух, то Отцом против Сына, то Сыном против Отца, не будучи ни тем, ни другим, а лишь отрицанием обоих; притворяется одним из двух полюсов, противоположным и равным другому, тогда как оба полюса уже навеки заключены в двуединстве божеских Лиц, Отчего и Сыновнего; а Дух вечной середины есть только отрицание этой мистической полярности, только «обезьяна», которая, передразнивая двуединство Божеских Ипостасей, искажает оба Лица, смешивает их и смеется.
Но тут великий и страшный вопрос: откуда он, зачем? «Вначале было Слово, и Слово было у Бога. – Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть». Ежели «все», то, значит, и Дьявол? Отрицание Слова в самом Слове? Тут какая-то непостижимая тайна, которую не могли пока одолеть тончайшие силлогизмы догматики; власть дьявола, говорят нам, – не воля, а только «попущение Божье». Но чем же попущение разнится от воли? Попущение есть воля до времени, воля условная; но как же допустить условное в Безусловном, в Боге? Опять разум немеет. Он знает одно: если бы не было двух концов, то не было бы и середины между ними; если бы не было «Слово у Бога», двуединства в самом Боге, то не было бы и раздвоения в мире. Мира не было, мир есть, мира не будет; дьявола не было, дьявол есть – значит, и дьявола не будет? – Это вопрос Оригена, гностиков и нашего нового, тоже, в известном смысле, гностического, то есть знающего, сознательного, но уже не частного, а вселенского, и, следовательно, все-таки воистину православного христианства: будет ли Дьявол прощен Богом? Воскликнет ли и он: «Осанна»? Тут наш, последний, святой ужас и молчание, мы можем только вечно приближаться к этой тайне, окончательно же она откроется нам лишь во Втором Пришествии.
Понял ли все это Иван?
Едва ли. «Он не сатана, это он лжет, – говорит Иван, вспоминая свой бред или свое видение. – Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт». Признать в таком «лакее» единственного и настоящего Дьявола своего, того самого, о котором Великий Инквизитор говорит: «мы с ним», – Ивану не позволяет гордость, и он утешает себя тем, что есть будто бы кроме этого, «дрянного, мелкого черта», другой, настоящий, «великий и страшный дух небытия», херувим «с опаленными крыльями», «гремящий и блистающий», противоположный и, может быть, равный Богу. Понимает ли, по крайней мере, сам Достоевский, что другого черта вовсе нет, что это подлинный, единственный Сатана, и что в нем постигнута последняя сущность нуменального «зла», поскольку видимо оно с нашей планеты, категориям нашего разума и переживаемому нами историческому мгновению? Кажется, Достоевский это лишь пророчески-смутно почувствовал, но не сознал до конца. Если бы он сознал, то был бы весь наш, а таков, как теперь, он только почти наш, хотя мы и надеемся, что впоследствии, когда он будет совсем понят, то будет и совсем наш. Тут в религиозном сознании Достоевского какая-то крошечная, но совершенно черная и неподвижная точка, в которую никогда не решался он вглядываться пристально. Может быть, впрочем, в минуты «исступления» он и видел уже все до конца, даже сознавал все, но никогда всего не высказывал. Начинает и не договаривает, вдруг уклоняется от нашего взора, как будто нарочно путает и путается, прячет концы» свои не только от нас, но и от себя самого. В предсмертном дневнике, давая, по собственному выражению, «формулу» православия: «Русский народ весь в православии; Православие есть Церковь, а Церковь увенчание здания, и уже навеки», – вдруг заключает он в высшей степени загадочно и странно: «Вы думаете, я теперь разъяснять стану: нимало, нисколько. Это все потом и неустанно. А пока лишь ставлю формулу». Но это «потом» так никогда и не наступило для Достоевского; так и ушел он от нас, не «разъяснив, что, собственно, разумел под „Церковью“ и „Православием“, как соединял свою мистическую и, следовательно, сверх-историческую „осанну“, прошедшую через горнило таких страшных сомнений, с историческою, только историческою „осанною“ русского народа – не вернее ли русского простонародия? А ведь это главное, это даже все! Те разъяснения, которые успел он дать, как, например, в «Бесах» речь Шатова о русском «народе-богоносце», не разъясняют по существу, а скорее еще больше затемняют эту формулу. «Бог, – говорит, между прочим, Шатов, повторяя мысль „учителя“ своего, Ставрогина, – Бог есть синтетическая личность народа». Народов, языков – много, значит, много и народных языческих богов. Но есть один, избранный, русский народ, новый Израиль; и его-то Бог единый, истинный, должен победить всех языческих богов. Тут уж, очевидно, не народ для Бога, а Бог для народа – Бог есть оружие, которым народы сражаются во всемирно-исторической борьбе за первенство. До Христа это идея Израиля, а после уж во всяком случае – идея нехристианства, или, по крайней мере, какого-то объязыченного христианства. «Всякий народ, – говорит Шатов, – до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает без всякого примирения, пока верует, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов». Эту формулу Шатова – Ставрогина мог бы принять Ницше, и, действительно, принимает, даже почти дословно повторяет в своем «Антихристе»: «Народ, – говорит Ницше, – который еще верит в себя, – имеет еще и своего Бога особого («hat auch