Удивительно, однако, как ему до конца – не везло с Достоевским: ну почему бы, кажется, уж если «плакать и умиляться», не выбрать чего-нибудь более заслуживающего, хотя бы «Преступление и наказание», «Идиота», «Братьев Карамазовых»? Почему остановился он именно на одном из немногих посредственных, юношеских и устарелых, не имеющих будущности, произведений Достоевского, на «Униженных и оскорбленных»? Опять досадная случайность, опять «не пришлось», не удосужился?
Но вот что еще более удивительно в этом «похоронном» письме:
«…Никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда, – уверяет Л. Толстой. – Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал)», – не предполагают ли, однако, эти скобки, что Достоевский делал и не настоящее, не хорошее, о чем он, Лев Николаевич, здесь, над гробом, считает пристойным умолчать? – «все, что он делал, было такое, что, чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость».
Что это? Как понять? Слишком ли он тут скрытен, или слишком откровенен? признается в зависти вообще, но отнюдь не в зависти к величайшему сопернику: в произведениях Достоевского, мол, только «дело сердца», не более? Неужели, однако, не более? Неужели во всем Достоевском так-таки и нет ничего, кроме «дела сердца», – ни ума, ни искусства, которым бы иногда мог и Л. Толстой позавидовать? Или же в сравнении с «делом сердца» искусство и ум у Достоевского так не важны, так мелки, что о них и говорить не стоит? Но ведь от такой похвалы не поздоровится. А Лев Николаевич плакал, конечно, искренне плакал и умилялся над Достоевским… Не целый ли лабиринт в этих немногих словах? Попробуйте-ка, разберитесь в них. Снаружи как просто – как сложно внутри. Кажется, мысль его смотрит мне прямо в глаза, невинная, голая, но только что я пытаюсь поймать ее, она, как оборотень, ускользает из рук моих, и нет ее, и я не знаю, что это было, – только холодно и жутко.
И в этом письме, как, впрочем, всегда, не обмолвился он ни словом о самом важном, любопытном, вызывающем на неизбежную последнюю откровенность, – об отношении не только своем к Достоевскому, но и Достоевского к нему. А ведь именно Достоевский говорил, и еще незадолго до смерти об учении Л. Толстого, о христианском перерождении его так прямо, так искренно, как никто никогда не говорил. Или опять «не пришлось», не случилось Льву Николаевичу заглянуть в «Дневник писателя», или он просто не полюбопытствовал? А ведь как бы не полюбопытствовать, кажется, не узнать, что думает о святом-святых его этот «самый близкий, нужный ему, дорогой человек», эта внутренняя «опора» всей духовной жизни его? И о чем бы, кажется, и кому говорить, как не об этом Льву Толстому с Достоевским, и особенно в такую торжественную минуту, когда он вдруг почувствовал, что опоздал к живому другу, и что ему остается только плакать над мертвым?
Достоевский первый пророчески указал на будущее, в то время почти никому еще не понятное, да и доныне едва ли вполне понятое,
Достоевский думал, что бездна, отделяющая таких людей, как Левин и Лев Толстой, от народа, гораздо глубже и непереступнее, чем они полагают. «Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик, переселенный из Таганрога в Петропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика, тотчас же сговорится и сладится с ним. Не то для „благородных“. Они разделены с простонародьем глубочайшей бездной, и это замечается
«…Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: „дескать, я не барин, я хочу работать, как мужик“. Тачка опять-таки мундир… Не раздача имения обязательна и не одевание зипуна: все это лишь буква и формальность; обязательна и важна лишь
«…Сомнения кончились, и Левин уверовал, – во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? – Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. Левин любит называть себя народом, но
Не знаменательно ли совпадение в отзыве о Левине и Льве Толстом двух столь своеобразных, чуждых друг другу и даже противоположных умов, как «западник» Тургенев и «славянофил» Достоевский? «Никогда никого не любил, кроме себя самого, – „эгоист до мозга костей“ – „московский барич средне-высшего круга“ – „праздно-хаотическая душа“ – „праздношатайство“. Неужели, однако, это последний приговор?
Кажется, Тургенев и Достоевский справедливы, но не
Ежели есть в жизни, в действиях Л. Толстого то, что я называю «эпикурейством» или «охотничеством» дяди Ерошки, что Достоевский, пожалуй, с чрезмерной резкостью, называл «праздношатайством московского барича», то все-таки во внежизненном, творческом созерцании своем и в своей бессознательной стихии – он глубже эпикурейства. Все-таки первая основа души его так же, как у всех людей нашего времени – бездонно глубокая, трагическая. Стоит взглянуть на это лицо, до грубости сильное, лицо еще слепого подземного титана, чтобы почувствовать, что это
могли бы иногда приветствовать в нем одного из своих —