острых углов, что смерти нужно много времени, чтобы сгладить эти живые углы и грани до совершенной «круглости» первоначальной молекулы, водяного шарика, готового слиться с океаном. И смерть укатывает, округляет его медленно, как волна морского прибоя острый камень.
Во время бесконечного умирания, в бреду и в муках, в отчаяниях и просветлениях – из-за живого лица его выступает новое, чуждое, страшное. И этим
Но вот Наташа Ростова: она уж, кажется, вся живая, вся родная, здешняя, близкая, вся особенная и единственная. Как нежно и крепко завязан узел ее человеческой личности. Из каких неуловимо-тонких и разнообразных оттенков духовно-телесной жизни соткан этот «чистейший прелести чистейшей образец». Подобно пушкинской Татьяне воплощает она как бы музу поэта, отражает его собственное лицо в зеркале «вечно-женственного».
И тут, однако, именно в то время, когда образ Наташи, завершаясь, достигает высшей прелести, художник вводит одну мгновенную, но поразительно глубокую, незабываемую черточку. Дело происходит в поле во время охоты: собаки только что затравили зайца; один из охотников отпазанчил и потряхивал зайца, чтобы стекала кровь. Все взволнованные, красные, задыхающиеся, в необыкновенном возбуждении хвастают и рассказывают обстоятельства травли. «В то же время Наташа, не переводя духа, радостно и восторженно визжала так пронзительно, что в ушах звенело. Она этим визгом выражала все то, что выражали и другие охотники своим единовременным разговором. И визг этот был так странен, что она сама должна бы была стыдиться этого дикого визга, и все бы должны были удивляться ему, ежели бы это было в другое время».
В диком охотничьем визге светской молодой девушки сказывается то незапамятно-древнее, стихийно- животное, звероловное, лесное, лешее, что, пережив тысячелетия культуры, до сих пор еще делает привлекательной, иногда для самых утонченных из нас, столь, по-видимому, бессмысленную и бесчеловечную забаву, как травля зверей. Прелестные черты Наташи, искаженные первобытною страстью, не разлагаются ли в это мгновение до неузнаваемости? Не выступает ли из-за милого, столь знакомого, родного лица ее иное, чуждое и странное, почти жуткое,
Нечто подобное этому дикому визгу не послышится ли Пьеру Безухову в еще более страшном, бессмысленно-животном крике Наташи во время родов, так же, как Левину в нечеловеческом визге и реве рожающей Кити? Ведь именно там, в эпилоге «Войны и мира», где Наташа становится супругой и матерью, «носит, рожает и кормит», – образ ее, проходящий сквозь всю эпопею, должен бы, по замыслу художника, окончательно завершиться. И он, действительно, завершается – но как неожиданно!
После семи лет замужества Наташа пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу». «…Она до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прически, ее невпопад сказанные слова, ее ревность – она ревновала к Соне, к гувернантке, ко всякой красивой и некрасивой женщине – были обычным предметом шуток ее близких». Теперь «она не заботилась ни о своих манерах, ни о деликатности речей, ни о том, чтобы показаться своему мужу в самых выгодных позах, ни о своем туалете, ни о том, чтобы не стеснять мужа своею требовательностью. Она делала все противное этим правилам». «…К неряшливости, к опущенности присоединила она еще скупость». Никакой умственной связи между нею и мужем. В его «занятиях науками она ничего не понимала». «У ней своих слов нет», – удивляется Николай Ростов, который и сам не блещет ни умом, ни обилием «своих слов». Все человеческое, кроме заботы о муже и детях, становится ей чуждым. Она как бы дичает в семье – избегает людей и дорожит лишь «обществом родных, к которым, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом и показать пеленку с желтым, вместо зеленого, пятном, и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше». «Теперь часто, – замечает автор, – видно
Что же собственно произошло в отношении художника к образу Наташи? Изменил ли для него свое прежнее значение, уменьшился, потускнел ли этот образ? Есть ли какое-нибудь непредвиденное, не входившее в первоначальный замысел, противоречие между Наташей-девушкой, полною таких родных и таинственных очарований – сестрою пушкинской Татьяны, вещею музою Л. Толстого, «чистейшей прелести чистейшим образцом» – и этою, только носящею, рожающею, кормящею, даже не человеческою, а стихийно-животною матерью, «плодовитою самкою», у которой «видно одно лицо и тело, а души вовсе не видно?»
Оказывается, что между этими двумя образами, по крайней мере, в глазах самого художника, не только никакого противоречия нет, но есть даже необходимая связь органической последовательности и развития. Именно к этому, то есть к превращению Наташи в «самку», к преображению всего
И здесь у Льва Толстого, как везде и всегда, все сводится к этой
Поэтическая прелесть Наташи как будто бесследно потухла, «слиняла», как линяют краски цветов, чешуи рыб и перья птиц, окончивших весеннюю половую жизнь, уже оплодотворенных, успокоенных и теперь безмолвно копящих внутренние силы для чадорождения, вынашивания и кормления. А между тем, власть над мужем, которую некогда давала ей эта прелесть, не только не уменьшилась, но увеличилась: «Наташа у себя в доме ставила себя на ногу рабы мужа». «Наташа уморительна, – замечает Николай Ростов, – ведь как она его под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений – у ней своих слов нет: она так его словами и говорит». И «общее мнение было то, – прибавляет Л. Толстой уже от себя, – что Пьер был под башмаком своей жены, и, действительно, это было так».