эти именно пушкинские стихи взял Достоевский эпиграфом к своим «Бесам». Он исследовал в Кириллове, до каких чудовищных крайностей может дойти в русской природе, в русской душе последовательная диалектика безбожия.

Но ведь и князь Мышкин – тоже сумасшедший, одержимый бесом, конечно, только в глазах «мира сего», мудрость которого есть «безумие пред Господом», а не в глазах самого Достоевского. «Минуты вечной гармонии», озаряющие образ Идиота таким сиянием нездешней красоты и святости, возникают тоже, по собственному его признанию, из «священной» или бесовской болезни, как у Кириллова. Если Кириллов только сумасшедший для Достоевского, то что же значат эти поразительные совпадения самых глубоких, главных мыслей Кириллова и князя Мышкина о «минутах вечной гармонии» как источнике «высшего бытия», в связи с пророчеством апокалипсического Ангела, что «времени больше не будет», то есть что цель всемирно-исторического развития не бесконечное земное продолжение, а конец человечества – второе явление Слова, Второе Пришествие? Очевидно, Достоевский чего-то тут не договаривает – самого страшного и важного для себя, не может или не хочет договаривать, отступает перед какою-то бездною, закрывает глаза, и мыслитель прячется за художника. Нет ли в самом деле вещего бреда в безумном бреду Кириллова? Не кажется ли иногда, что в князе Мышкине Достоевский любит и оправдывает себя; в Кириллове ненавидит и обличает себя, но и в том, и в другом – изображает себя, и что оба ему одинаково близки? Идиот и Кириллов – две стороны его собственного существа, два лица его – одно явное, другое тайное? Кириллов – двойник Идиота? Вот загадка, которой Достоевский, дерзновеннейший из дерзновенных, не только не смел разгадать, но о которой и думать почти не смел, хотя, вместе с тем, ни о чем другом думать не мог.

«Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал – есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам». Это говорит Кириллов. «Если есть Бог, то как же вынесу я мысль, что этот Бог не я».[11] Это говорит Фридрих Ницше. «Бога нет, Бог умер. И мы его убили. – Не должны ли мы сами обратиться в богов? – Никогда не было совершено дела, более великого, и кто родится после нас, этим самым будет принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история». Кто это говорит? Опять Кириллов? Нет, Фридрих Ницше. Но Кириллов почти дословно повторяет: «тогда – новый человек, тогда – все новое. Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически», то есть, другими словами, до явления «Человекобога» – «Сверхчеловека».

Хотя Ницше называл Достоевского «своим великим учителем», мы знаем, что главные идеи Ницше сложились независимо от Достоевского, под влиянием эллинского мира – по преимуществу, древней трагедии – философий Канта и Шопенгауэра с одной стороны, с другой – точных выводов современной опытной науки, идей Дарвина, Спенсера, Геккеля о биологическом превращении видов, о всемирном развитии, об естественной метаморфозе, о так называемой эволюции. Ницше только продолжил эти научные выводы и применил их к вопросам культурным, всемирно-историческим. Человек для него не есть конец, последнее звено, а лишь одно из звеньев в цепи космического развития: так же, как человек вышел из превращения животных видов, новое существо выйдет из превращения человеческих, культурно-исторических видов. Это новое существо, «новая тварь» – Сверхчеловек; или, как с наивною циничностью выражается русский нигилист: «от гориллы до человека, и от человека до уничтожения Бога» – до Человекобога.

Здесь, впрочем, только та общедоступная, явная, внешняя сторона Ницше, которая впоследствии ему самому казалась грубою шелухою; у него есть и другая, и более глубокая, таинственная, внутренняя сторона: «Что касается моей болезни, – признается он однажды, – я ей несомненно большим обязан, чем моему здоровью. Я ей обязан высшим здоровьем, таким, при котором человек крепнет от всего, что его не убивает. Я ей обязан всей моей философией. Только великая боль – последний освободитель духа. – Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится – только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное, в чем, быть может, мы сами прежде полагали нашу человечность, отбросить от себя». Итак, Ницше, подобно Идиоту и Кириллову, находит в боли родов, в болезни своей – «минуты вечной гармонии», источник «высшего бытия»; в смерти человеческого находит первые молнии, проблески «сверхчеловеческого».

«Человек есть то, что надо преодолеть», – говорит Заратустра. Только преодолев, умертвив и в духе, и плоти своей все «человеческое, слишком человеческое», только сбросив плоть «ветхого человека», со звериною, змеиною мудростью, как старую, мертвую кожу, может человек достигнуть божеского существа, для которого – «новое небо и новая земля»; только умерев, истлев, может он воскреснуть в нетление. Но ведь об этой «физической перемене человека», физической и духовной вместе, об этом перерождении, превращении «плотяной» плоти в духовную плоть уже задумывался самый здоровый, трезвый из русских людей, Пушкин:

И он к устам моим приникИ вырвал грешный мой языкИ празднословный, и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.……………………………….И он мне грудь рассек мечомИ сердце трепетное вынулИ угль, пылающий огнем,Во грудь отверзтую водвинул.Как труп в пустыне я лежал,И Бога глас ко мне воззвал:Восстань, пророк!

Труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхой, слинявшей кожей змеи; тот, кто восстанет, по голосу Бога, будет уже не человек.

В одной из своих басен Платон рассказывает, что, когда, под влиянием божественной Похоти, Эроса, у человеческой души начинают расти крылья, она испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. С несколько странною для нас, анатомическою точностью, описывает греческий философ, как эта болезнь души начинается с «чесания», «зуда», словно что-то бьется, нарывает, напрягается, хочет прорвать стесняющую «плотяную» оболочку и не может, как потом образуется воспаленная опухоль и, наконец, страшные гноящиеся язвы на тех местах, где должны прорезаться крылья, как вся душа то пылает в жару, то дрожит от озноба, словно умирает.

Если семя не умрет, то не оживет. Созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти.

«Происходят как бы ненужные, бесполезные страдания, – говорит Л. Толстой в „Царствии Божием“ по поводу внутреннего состояния перехода к новой форме жизни, испытываемого современным человечеством. – Происходит нечто подобное родам. Все готово к новой жизни, но жизнь эта все еще не появляется. Положение кажется безвыходным». И через несколько строк говорит он о полете, о крыльях, о новом человеке, который «почувствует себя совершенно свободным, вроде того, как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья».

Кто знает, может быть, не только в других, но и в самом себе иногда чувствовал Л. Толстой эту болезнь современного человечества – болезнь родов, боль прорезающихся крыльев. Так ли сам он здоров, как это кажется, как этого хочется ему? Или же только искуснее, чем кто-либо, умеет скрывать свою болезнь, обличая болезни других?

«Всякий человек нашего времени, если вникнуть в противоречие его сознания и его жизни, находится в отчаянном положении», – говорит он, по обыкновению, только о других, о людях «мира сего», о всех вообще людях, кроме себя. Не мог ли бы он, однако, этого сказать и о самом себе? Есть ли другой «человек нашего времени», у которого сознание и жизнь находились бы в большем противоречии, чем у Л. Толстого? Он молчит о своем собственном «отчаянном положении». Но ведь и всегда, как мы видели, старался он скрыть от себя и от людей борьбу, происходившую не в его сознании, а в его бессознательной, стихийной жизни, борьбу между старым лешим, дядей Ерошкой с его звериною, «змеиною» мудростью и добродетельным старцем Акимом, Платоном Каратаевым с их голубиною простотою, борьбу Богозверя с Богочеловеком, живого Зверя с мертвым Богом. Мы теперь уже не видим этой борьбы; но о том, что она и теперь продолжается, свидетельствуют те подземные содрогания, отголоски, подобные глухому гулу землетрясения, которые все еще доносятся до нас, из последней глубины его сердца, где душит мертвый Бог живого зверя. В «Воскресении» старец Аким празднует свое «воскресение» и смерть Зверя – свою будто бы окончательную победу над ним. Но если это и победа, то какая жалкая! Не может же Л. Толстой, в тайне художественной совести своей, не чувствовать, что именно здесь, в эту самую важную решающую минуту, что-то сорвалось, изменило, отомстило ему. В этом «воскресении» умерщвление плоти привело к тому, к чему оно почти всегда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату