эти именно пушкинские стихи взял Достоевский эпиграфом к своим «Бесам». Он исследовал в Кириллове, до каких чудовищных крайностей может дойти в русской природе, в русской душе последовательная диалектика безбожия.
Но ведь и князь Мышкин – тоже сумасшедший, одержимый бесом, конечно, только в глазах «мира сего», мудрость которого есть «безумие пред Господом», а не в глазах самого Достоевского. «Минуты вечной гармонии», озаряющие образ Идиота таким сиянием нездешней красоты и святости, возникают тоже, по собственному его признанию, из «священной» или бесовской болезни, как у Кириллова. Если Кириллов
«Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал – есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам». Это говорит Кириллов. «Если есть Бог, то как же вынесу я мысль, что этот Бог не я».[11] Это говорит Фридрих Ницше. «Бога нет, Бог умер. И мы его убили. – Не должны ли мы сами обратиться в богов?
Хотя Ницше называл Достоевского «своим великим учителем», мы знаем, что главные идеи Ницше сложились независимо от Достоевского, под влиянием эллинского мира – по преимуществу, древней трагедии – философий Канта и Шопенгауэра с одной стороны, с другой – точных выводов современной опытной науки, идей Дарвина, Спенсера, Геккеля о биологическом превращении видов, о всемирном развитии, об естественной метаморфозе, о так называемой
Здесь, впрочем, только та общедоступная, явная, внешняя сторона Ницше, которая впоследствии ему самому казалась грубою шелухою; у него есть и другая, и более глубокая, таинственная, внутренняя сторона: «Что касается моей болезни, – признается он однажды, – я ей несомненно большим обязан, чем моему здоровью. Я ей обязан
«Человек есть то, что надо преодолеть», – говорит Заратустра. Только преодолев, умертвив и в духе, и плоти своей все
Труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхой, слинявшей кожей змеи; тот, кто восстанет, по голосу Бога, будет уже
В одной из своих басен Платон рассказывает, что, когда, под влиянием божественной Похоти, Эроса, у человеческой души начинают расти крылья, она испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. С несколько странною для нас, анатомическою точностью, описывает греческий философ, как эта болезнь души начинается с «чесания», «зуда», словно что-то бьется, нарывает, напрягается, хочет прорвать стесняющую «плотяную» оболочку и не может, как потом образуется воспаленная опухоль и, наконец, страшные гноящиеся язвы на тех местах, где должны прорезаться крылья, как вся душа то пылает в жару, то дрожит от озноба, словно умирает.
Если семя не умрет, то не оживет. Созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти.
«Происходят как бы ненужные, бесполезные страдания, – говорит Л. Толстой в „Царствии Божием“ по поводу внутреннего состояния перехода к новой форме жизни, испытываемого современным человечеством. – Происходит нечто подобное родам. Все готово к новой жизни, но жизнь эта все еще не появляется. Положение кажется безвыходным». И через несколько строк говорит он
Кто знает, может быть, не только в других, но и в самом себе иногда чувствовал Л. Толстой эту болезнь современного человечества – болезнь родов, боль прорезающихся крыльев. Так ли сам он здоров, как это кажется, как этого хочется ему? Или же только искуснее, чем кто-либо, умеет скрывать свою болезнь, обличая болезни других?
«Всякий человек нашего времени, если вникнуть в противоречие его сознания и его жизни, находится в отчаянном положении», – говорит он, по обыкновению, только о других, о людях «мира сего», о всех вообще людях, кроме себя. Не мог ли бы он, однако, этого сказать и о самом себе? Есть ли другой «человек нашего времени», у которого сознание и жизнь находились бы в большем противоречии, чем у Л. Толстого? Он молчит о своем собственном «отчаянном положении». Но ведь и всегда, как мы видели, старался он скрыть от себя и от людей борьбу, происходившую не в его сознании, а в его бессознательной, стихийной жизни, борьбу между старым лешим, дядей Ерошкой с его звериною, «змеиною» мудростью и добродетельным старцем Акимом, Платоном Каратаевым с их голубиною простотою, борьбу Богозверя с Богочеловеком, живого Зверя с мертвым Богом. Мы теперь уже не видим этой борьбы; но о том, что она и теперь продолжается, свидетельствуют те подземные содрогания, отголоски, подобные глухому гулу землетрясения, которые все еще доносятся до нас, из последней глубины его сердца, где душит мертвый Бог живого зверя. В «Воскресении» старец Аким празднует свое «воскресение» и смерть Зверя – свою будто бы окончательную победу над ним. Но если это и победа, то какая жалкая! Не может же Л. Толстой, в тайне художественной совести своей, не чувствовать, что именно здесь, в эту самую важную решающую минуту, что-то сорвалось, изменило, отомстило ему. В этом «воскресении» умерщвление плоти привело к тому, к чему оно почти всегда