«Фу, как это явно и нагло!» – с отвращением думает Раскольников о Порфирии, по другому поводу, но мог бы подумать и по этому самому.
Из чего же, собственно, происходит «наглость», нравственная грубость, «толстота», толстокожесть Порфирия? Во имя чего «покончил» он с собою, погубил душу свою до такой степени, что ему самому кажется душа убийцы сравнительно менее погибшею?
«– Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть, – ведь я и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня!» – рассказывает Порфирий о тех ощущениях, которые делает для него полицейский сыск утонченнейшим из всех сладострастии. – «Он по закону природы от меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкою? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?»
Да, Порфирию так же «приятно», так же сладострастно-смешно проповедовать христианскую идею страдания своей «жертве», как пауку высасывать живую, бьющуюся в лапах его муху. Но ведь ежели есть нечто страшное для первобытного нравственного чувства в «преступлении» Раскольникова, то нет ли для того же самого чувства чего-то не только страшного, но и гнусного в добродетели Порфирия, в этом паучьем сладострастии торжествующей добродетели? Не одинаковое ли насилие в обоих случаях – там во имя разрушения, здесь во имя сохранения старого порядка? Не одинаково ли в обоих случаях – «человек человеку волк», с тою лишь разницей, что волчье у «разбойника вне закона» обнажено, а у блюстителя закона прикрыто христианскою овечьею шкурою: «Вы на слово-то, пожалуй, мне не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте», – это ведь и есть тот древний волчий дух, дух
Теперь понятно, что значит «христианская» мораль, внушаемая Порфирием Раскольникову, пауком – рвущейся из лап его мухе: «Я ведь тебя, мою жертвочку, все равно проглочу, не бейся же, не дергайся понапрасну, – помолись-ка Богу, да прими страдание: не гляди на то, что я отолстел – я знаю, в страдании есть идея, и тебе будет легче, и мне приятнее».
Понятно также, почему Раскольников от этой «морали» бледнеет и корчится, как от прикосновения протягивающейся, присасывающейся к нему, скользкой и холодной щупальцы «самого холодного из чудовищ» – Государства, по выражению Ницше. Нельзя лучше показать, чем это сделано в образе Порфирия, до какого падения, до какого осквернения может дойти то, что принимается людьми за «христианскую нравственность». Трудно себе представить, чтобы сам Достоевский мог не только сознательно, но даже бессознательно стоять на стороне Порфирия против Раскольникова, смешивая «идею страдания», как внутреннего
– Социалист, верующий в Бога, социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника, – замечает один из слушателей.
– То есть, вы… и в нас видите социалистов? – прямо и без обиняков спрашивает отец Паисий, единомышленник старца Зосимы.
У Достоевского нет ответа на этот любопытный вопрос. Но, кажется, ответ ясен: в самом деле, ежели старец Зосима и отец Паисий не анархисты, то все-таки не ближе ли они, конечно, в отрицательной только, критической стороне учения своего, к Раскольникову-разрушителю, чем к Порфирию-охранителю.
Ощущение мертвого холода, который испытывает всякая живая душа от прикосновения «самого холодного из чудовищ», может быть, нигде во всемирной литературе не передано с такою силою, как на сцене предварительного следствия над Митей Карамазовым. «Ему претило, – говорит Достоевский, – перед этими
«– Помилосердуйте, господа!» – всплеснул руками Митя на один из особенно цинических вопросов прокурора. – «Ведь я, так сказать, душу мою разорвал пополам перед вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах… О Боже!»
Тут уж, кажется, слишком явно, на чьей стороне Достоевский.
«– Вижу ясно, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех („неслышный“ смех Порфирия). – Пойте себе гимн, если можете… Будьте вы прокляты, истязатели!» Этот крик Мити не есть ли ответ и Раскольникова, который ведь тоже, в конце концов, почувствует, что «омерзил себя» покаянием, «признанием в тайне своей», «явкой с повинною», – ответ на «христианскую мораль» Порфирия – но неужели, неужели же и на «мораль» самого Достоевского? Как мог он думать, что мы этому поверим, что мы попадемся в эту ловушку, повторяю, слишком нехитрую, как будто нарочно устроенную так, чтобы мы, наконец, ее увидели?
«– Страдание принять и искупить себя им, вот что надо. Тогда Бог опять тебе жизнь пошлет», – совсем то же, почти теми же словами, как Порфирий, говорит и Соня Мармеладова, хотя, конечно, более глубокий христианский смысл, чем в устах палача-Порфирия, имеет это «нравоучение» в устах «жертвочки» Сони. Может ли оно, однако, даже в ее устах быть принято, как последний и окончательный вывод самого Достоевского из «Преступления и наказания»?
«Страдание принять»? Но что же сделала Соня? Не исполнила ли она на себе самой этот завет? Не приняла ли страдания, не предала ли себя – до преступления, противоположного и, однако, равного преступлению Раскольникова?
– Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на
Он убил другого для себя, только для себя, а не для Бога; она убила себя для других, только для других, а не для Бога – и
Раскольникову, по завету Сони, «надо искупить себя страданием». Ну, а ей-то самой, каким еще страданием искупить себя? Не заключается ли все ее «преступление» именно в том, что она пострадала