точно мертвой, пустоты, что о. Яков вдруг замолчал. Понял, что теперь сводить старые счеты не время. Он был человек добрый и Алексея любил как родного.
– Ну, Бог простит, Бог простит, – договорил он. – И ты, дружок, прости меня, грешного…
Потом прибавил, заглядывая в лицо его, с нежною тревогою:
– Да что ты такой скучный, Алешенька?..
Царевич опустил голову и ничего не ответил.
– А я тебе гостинец привез, – усмехнулся с веселым и таинственным видом о. Яков, – письмецо от матушки. Ездил нынче к
Он полез в карман за письмом.
– Не надо, – остановил его царевич, – не надо, Игнатьич! Лучше не показывай. Что пользы? И без того тяжко. Еще пронесут – отец узнает. Смотрельщиков за нами много. Не езди ты к пустынным и писем ко мне впредь не вози. Не надо…
О. Яков посмотрел на него опять долго и пристально.
«Вот до чего довели, – подумал, – сын от матери, кровь от крови отрекается!»
– Аль плохо у батюшки? – спросил он шепотом.
Алексей махнул рукою и еще ниже опустил голову.
О. Яков понял все. Слезы навернулись на глазах старика. Он склонился к царевичу и положил одну руку на руку его, другою начал ему гладить волосы, с тихою ласкою, как больному ребенку, приговаривая:
– Что ты, светик мой? Что ты, родненький? Господь с тобою! Коли есть на сердце что, скажи, не таись – легче будет, вместе рассудим. Я ведь батька твой. Хоть и грешен, а может, умудрит Господь…
Царевич все еще молчал, отвертывался. Но вдруг лицо его сморщилось, губы задрожали. С глухим бесслезным рыданием упал он к ногам отца Якова:
– Тяжко мне, батюшка, тяжко!.. Не знаю, что и делать… Сил больше нет… Я ведь отцу моему…
И не кончил, как будто сам испугался того, что хотел сказать.
– Пойдем в крестовую! Пойдем скорее! Там все скажу. Исповедаться хочу. Рассуди меня, отче, с отцом перед Господом!..
В крестовой, маленькой комнатке рядом со спальней, стены уставлены были сплошь старинными иконами в золотых и серебряных, усыпанных дорогими камнями, окладах – наследием царя Алексея Михайловича. Ни один луч дневного света не проникал сюда; в вечном сумраке теплились неугасимые лампады.
Царевич стал на колени перед аналоем, на котором лежало Евангелие. О. Яков, облаченный в ризы, торжественный, как будто весь преобразившийся – лицо у него было вблизи самое простое, мужицкое, несколько отяжелевшее, обрюзгшее от старости, но издали все еще благообразное, напоминавшее лик Христа на древних иконах, – держал крест и говорил:
– Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое; не усрамися, ниже убойся и да не скроеши что от мене, но не обинуяся рцы вся, елика соделал еси, да приемлеши оставление от Господа нашего Иисуса Христа.
И по мере того, как, называя грехи, один за другим, по чину исповеди, духовный отец спрашивал, и кающийся отвечал, – ему становилось все легче и легче, словно кто-то сильный снимал с души его бремя за бременем, кто-то легкий легкими перстами прикасался к язвам совести – и они исцелялись. Сладко ему было и страшно; сердце горело, как будто не о. Яков стоял перед ним, а сам Христос.
– Рцы ми, чадо, не убил ли еси человека волею или неволею?
Это был тот вопрос, которого ждал и боялся царевич.
– Грешен, отче, – пролепетал он чуть слышно, – не делом, не словом, но помышлением. Я отцу моему…
И опять, как давеча, остановился, словно сам испугавшись того, что хотел сказать. Но всевидящий взор проникал в самую тайную глубину его сердца. От этого взора нельзя было скрыть ничего.
С усилием, дрожа и бледнея, обливаясь холодным потом, он кончил:
– Когда батюшка был болен, я ему смерти желал. И весь сжался, съежился, опустил голову, закрыл глаза, чтобы не видеть Того, Кто стоял перед ним, замер от ужаса, как будто ждал, что раздастся слово, подобное грому небесному – последнее осуждение или оправдание, как на Страшном суде.
И вдруг знакомый, обыкновенный, человеческий голос o. Якова произнес:
– Бог тебя простит, чадо. Мы и все ему желаем смерти.
Царевич поднял голову, открыл глаза и увидел то же знакомое, обыкновенное, человеческое, совсем не страшное лицо – тонкие морщинки около добрых и немного хитрых карих глаз, бородавку с тремя волосками на круглой пухлой щеке, рыжеватую с проседью бороду – ту самую, за которую некогда он таскал батьку, пьяный, во время драки. Поп как поп – ничего и никого не было за ним. Но если бы, в самом деле, разразился над царевичем гром, он бы, кажется, был меньше поражен, чем этими простыми словами; «Бог тебя простит. Мы и все ему желаем смерти».
А священник продолжал, как ни в чем не бывало, спрашивать по чину Требника:
– Рцы ми, чадо: не ял ли еси мертвечины, или крове, или удавленное, или волкохищное, или птицею пораженное? Не осквернился ли еси от иного чесоже, яже заповедана суть в священных правилах? Или во святую четыредесятницу, или в среду, или в пяток – от масла или сыра?
– Отче! – воскликнул царевич. – Велик мой грех, видит Бог, велик…
– Оскоромился? – спросил о. Яков с тревогою.
– Не о том я, отче! Я о государе батюшке. Как же так? Ведь родной я ему, родной сын, кровь от крови. Смерти сын отцу пожелал. А кто кому смерти желает, тот того убийца. Мысленный есмь отцеубийца. Страшно, Игнатьич, страшно. Ей, отче, яко самому Христу, тебе исповедуюсь. Рассуди, помоги, помилуй. Господи!..
Отец Яков посмотрел на него сначала с удивлением, потом с гневом.
– Что на отца по плоти восстал – каешься, а что на отца по духу – о том и не вспомнишь? Колико же дух паче плоти, толико отец духовный паче отца плотского…
И опять заговорил длинно, книжно, пусто, все об одном и том же: «священство имети выше главы своей».
– Ты же, чадо, освоеволился. Яко исступленный, или яко блекотливый козел, вопил на меня. Да не вменит тебе сего Господь, ибо не от тебя сие, но дьявол пакоствует мне через тебя, – взнуздал тебя, яко худую клячу, и ездит на тебе, величаяся, как на свиние, по видению святых отец, куда хочет, пока в совершенную погибель не вринет…
И слово за слово, свел таки речь на дело о мужиках порецких и о зяте своем, Петре Анфимове.
Что-то серое-серое, сонное, липкое, как паутина, застилало глаза царевичу – и расплывалось, двоилось, как в тумане, лицо того, кто стоял перед ним, как будто выступало из-за этого лица другое, тоже знакомое – с красным востреньким носиком, вечно нюхающим воздух, с подслеповатыми, слезящимися хитрыми хищными глазками – лицо Петьки подьячего; как будто в лице «его превосходительства, велелепнейшего отца протопресвитера Верхоспасского», благообразном, напоминавшем лик Христа на древних иконах, соединялась, смешивалась в страшном и кощунственном смешении с ликом Господним гнусная рожица Петьки-вора, Петьки-хама.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Алексие, вся согрешения твоя, – произнес о. Яков, покрывая голову царевичу эпитрахилью, – и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
Пустота была в сердце Алексея, и слова эти звучали для него – пустые, без власти, без тайны, без ужаса. Он чувствовал, что прощалось здесь, но не простилось там; разрешалось на земле, но не разрешалось на небе.
В тот же день перед вечером пошел о. Яков париться в баню. Вернувшись, сел у камелька против царевича пить горячий сбитень, дымившийся в котле из яркой красной меди, в которой отражалось красное как медь лицо протопопа. Пил, не торопясь, кружку за кружкой и вытирал пот большим клетчатым платком. Он и в бане парился, и сбитень пил, точно обряд совершал. В том, как прихлебывал и причмокивал, и закусывал хрустящим сдобным бубликом, была такая же благолепная чинность и важность, как в