Он убежал в лес. Бежал до тех пор, пока не смолкли крики. Узкая тропинка привела его к знакомой лужайке, поросшей высокими травами и окруженной дремучими елями, где некогда молился он сырой земле-матери. На темных верхушках гасло вечернее солнце. По небу плыли золотые тучки. Чаща дышала смолистою свежестью. Тишина была бесконечная.
Он лег ничком на землю, зарылся в траву и опять, как тогда, у Круглого озера, целовал землю, молился земле, как будто знал, что только земля может спасти его от огненного бреда красной смерти:
Вдруг почувствовал, что кто-то положил ему руку на плечо – обернулся и увидел Софью.
Она склонилась над ним и смотрела в лицо его молча, пристально.
Он тоже молчал, глядя на нее снизу, так что лицо девушки, под черным скитским платком в роспуск, выделялось четко на золотистой лазури неба, как лик святой на золоте иконы. Бледною ровною матовой бледностью, с губами алыми и свежими, как полураскрытый цветок, с глазами детскими и темными, как омут – лицо это было так прекрасно, что дух у него захватило, точно от внезапного испуга.
– Вот ты где, братец! – проговорила, наконец, Софья. – А старец-то ищет везде, ума не приложит, куда пропал. Ну, вставай же, пойдем, пойдем скорее!
Она была вся торопливая и радостная, словно праздничная.
– Нет, Софья, – произнес он спокойно и твердо. – Не пойду я больше туда. Полно, будет с меня. Насмотрелся, наслушался. Уйду, совсем уйду из обители…
– И гореть не будешь?
– Не буду.
– Без меня уйдешь?
Он взглянул на нее с мольбою.
– Софьюшка, голубушка! Не слушай безумных. Не надо гореть, – нет на то воли Господней! Грех великий, искушение бесовское! Уйдем вместе, родная!..
Она склонилась к нему еще ниже, с лукавой и нежной улыбкою, приблизила к его лицу лицо свое, уста к устам, так что он почувствовал ее горячее дыхание.
– Не уйдешь никуда! – прошептала страстным шепотом. – Не пущу тебя, миленький!..
И вдруг охватила голову его обеими руками, и губы их слились.
– Что ты, что ты, сестрица? Разве можно? Увидят…
– Пусть видят! Все можно, все очистит огонь. Только скажи, что хочешь гореть…
– Хочешь? – спросила она чуть слышным вздохом, прижимаясь к нему все крепче и крепче.
Без мысли, без силы, без воли, ответил он таким же вздохом:
– Хочу!
На темных елях последний луч солнца погас, и золотые тучки посерели, как пепел. Воздух дохнул благовонною влажностью. Лес приосенил их дремучею тенью. Земля укрыла высокими травами.
А ему казалось, что лес и трава, и земля, и воздух, и небо – все горит огнем последнего пожара, которым должен истребиться мир – огнем красной смерти. Но он уже не боялся и верил, что краше Солнца Красная Смерть.
IV
Скит опустел. Иноки разбежались из него, как муравьи из разоренного муравейника.
Самосожженцы собрались в часовню, стоявшую в стороне от скита, на высоком холме, так что приближение команды не могли не заметить издали.
Это был сруб из очень ветхого сухого леса, построенный так, чтоб из него нельзя было во время гари «выкинуться». Окна – как щели. Двери – такие узкие, что едва мог войти в них один человек. Крыльцо и лестницу сломали. К дверям прикрепили щиты для запора. На окна опустили слеги и запуски – все из толстых бревен. Потом стали поджогу прилаживать: набросали кудель, солому, пеньку, смолье, бересту; стены обмазали дегтем; в особых деревянных желобах, обнимавших строение, насыпали пороху, а несколько фунтов оставили про запас, чтобы в последнюю минуту рассыпать по полу дорожками. На крышу поставили двух караульных, которые должны были, сменяясь, днем и ночью сторожить, не идут ли гонители.
Работали радостно, словно готовились к празднику. Дети помогали взрослым. Взрослые становились, как дети. И все были веселы, точно пьяны. Веселее всех Петька Жизла. Он работал за пятерых. Высохшая рука его, с казенным клеймом, печатью Зверя, исцелялась, начинала двигаться.
Старец Корнилий бегал, сновал, как паук в паутине. В глазах его, таких светлых, что, казалось, они должны в темноте светиться, как зрачки у кошки – с тяжелым и ласковым взглядом, были странные чары: на кого эти глаза смотрели, тот становился без воли и творил волю старца во всем.
– Ну-ка, дружнее, ребятушки! – шутил он с насмертниками. – Я старик-кряжик, а вы детки-подгнедки: взъедем прямо на небо, что Илья пророк на колеснице огненной!
Когда все было готово, стали запираться. Окна, кроме одного, самого узкого, и входные двери забили наглухо. Все слушали в молчании удары молотка: казалось, что над ними, живыми, заколачивают крышку гроба.
Только Иванушка-дурачок пел свою вечную песенку:
Желавшим исповедаться старец говорил:
– Полно-ка, детушки! Чего-де вам каяться? Вы теперь, как ангелы Божьи, и паче ангелов – по слову Давидову –
Старец приказал Тихону читать Откровение Иоанново, которое никогда ни на каких церковных службах не читается.
Тихон, читая, испытывал знакомое чувство конца, с такою силою, как еще ни разу в жизни. Ему казалось, что стены сруба отделяют их от мира, от жизни, от времени, как стены корабля от воды: там, извне, еще продолжается время, а здесь оно уже остановилось, и наступил конец – совершилося.
– Вижу… вижу… вижу… ох, батюшки миленькие! – прерывая чтение, закричала Киликея кликуша, вся бледная, с искаженным лицом и неподвижным взором широко открытых глаз.
– Что видишь, мать? – спросил старец.
– Вижу град великий, святый Иерусалим, нисходящ с небеси от Бога, подобен камени драгому, яко камени яспису кристалловидну, и смарагду, и сапфиру, и топазию. И двенадцать врат – двенадцать бисеров. И стогны града – злато чисто, яко стекло пресветло. А солнца нет, но слава Божия просвещает все. Ох, страшно, страшно, батюшки!.. Вижу Лицо Его светлее света солнечного… Вот Он, вот Он!.. К нам идет!..
И слушавшим ее казалось, что они видят все, о чем она говорит.
Когда наступила ночь, зажгли свечи и, стоя на коленях, запели тропарь:
Софья, стоя рядом с Тихоном, держала его за руку. Он чувствовал пожатие трепетной руки ея, видел на лице ее улыбку застенчивой радости: так улыбается невеста жениху под брачным венцом. И ответная радость наполнила душу его. Ему казалось теперь, что прежний страх его – искушение бесовское, а воля Господня – красная смерть:
Ждали в ту же ночь прихода команды. Но она не пришла. Настало утро и, вместе с ним – усталость, подобная тяжелому похмелью.