лучинок для раскуривания. Сальные свечи тускло мерцали в клубах дыма. Низенькая комната, набитая людьми, напоминала шкиперский погреб где-нибудь в Плимуте или Роттердаме. Сходство довершалось множеством английских и голландских корабельных мастеров. Жены их, румяные, толстые, гладкие, точно глянцевитые, уткнув ноги в грелки, вязали чулки, болтали и, видимо, чувствовали себя как дома.

Петр, покуривая кнастер из глиняной короткой носогрейки, попивая флип – гретое вино с коньяком, леденцом и лимонным соком, играл в шашки с архимандритом Федосом.

Боязливо ежась и крадучись, как виноватая собака, подошел к царю обер-полицеймейстер Антон Мануйлович Девьер, не то португалец, не то жид, с женоподобным лицом, с тем выражением сладости и слабости, которое иногда свойственно южным лицам.

– Вода поднимается, ваше величество.

– Сколько?

– Два фута пять вершков.

– А ветер?

– Вест-зюйд-вест.

– Врешь! Давеча я мерил сам: зюйд-вест-зюйд.

– Переменился, – возразил Девьер с таким видом, как будто виноват был в направлении ветра.

– Ничего, – решил Петр, – скоро на убыль пойдет. Бурометр кажет к облегчению воздушному. Небось, не обманет!

Он верил в непогрешимость барометра так же, как во всякую механику.

– Ваше величество! Не будет ли какого указа? – жалобно взмолился Девьер. – А то уж, как и быть, не знаю. Зело опасаются. Сведущие люди сказывают…

Царь посмотрел на него пристально.

– Одного из оных сведущих я уже у Троицы выпорол, и тебе по сему же будет, если не уймешься. Ступай прочь, дурак!

Девьер, еще более съежившись, как ласковая сучка Лизетта под палкой, мгновенно исчез.

– Как же ты, отче, о сем необычайном звоне полагаешь? – обратился Петр к Федосу, возобновляя беседу о полученном недавно донесении, будто бы по ночам в новгородских церквах каким-то чудом гудят колокола; молва гласила, что гудение это предвещает великие бедствия.

Федоска погладил жиденькую бородку, поиграл двойной панагией с распятием и портретом государя, взглянул искоса на царевича Алексея, который сидел тут же рядом, сощурил один глаз, как будто прицеливаясь, и вдруг все его крошечное личико, мордочка летучей мыши, озарилось тончайшим лукавством:

– Чему бы оное бессловесное гудение человеков учило, может всяк имеющий ум рассудить: явно – от Противника; рыдает бес, что прелесть его изгоняется от народов российских – из кликуш, раскольщиков и старцев-пустосвятов, об исправлении коих тщание имеет ваше величество.

И Федоска свел речь на свой любимый предмет, на рассуждение о вреде монашества.

– Монахи тунеядцы суть. От податей бегут, чтобы даром хлеб есть. Что ж прибыли обществу от сего? Звание свое гражданское ни во что вменяют, суете сего мира приписуют – что и пословица есть: кто пострижется, говорят, работал земному царю, а ныне пошел работать Небесному. В пустынях скотское житие проводят. А того не рассудят, что пустыням прямым в России, студеного ради климата, быть невозможно.

Алексей понимал, что речь о пустосвятах – камень в его огород.

Он встал. Петр посмотрел на него и сказал:

– Сиди!

Царевич покорно сел, потупив глаза, – как сам он чувствовал, с гипокритским[24] видом.

Федоска был в ударе, поощряемый вниманием царя, который вынул записную книжку и делал в ней отметки для будущих указов, – предлагал он все новые и новые меры, будто бы для исправления, а в сущности, казалось царевичу, для окончательного истребления в России монашества.

– В мужских монастырях учредить гошпитали по регламенту для отставных драгун, также училища цифири и геометрии; в женских – воспитательные дома для зазорных младенцев; монахиням – питаться пряжею на мануфактурные дворы...

Царевич старался не слушать; но отдельные слова доносились до него, как властные окрики:

– Продажу меда и масла в церквах весьма пресечь. Пред иконами, вне церкви стоящими, свечевозжжение весьма возбранить. Часовни ломать. Мощей не являть. Чудес не вымышлять. Нищих брать за караул и бить батожьем нещадно…

Ставни на окнах задрожали от напора ветра. По комнате пронеслось дуновение, всколыхнувшее пламя свечей. Как будто несметная вражья сила шла на приступ и ломилась в дом. И Алексею чудилась в словах Федоски та же злая сила, тот же натиск бури с Запада.

Во второй комнате, для танцев, по стенам были гарусные тканые шпалеры, зеркала в простенках, в шандалах восковые свечи. На небольшом помосте – музыканты с оглушительными духовыми инструментами. Потолок, с аллегорической картиной «Езда на остров Любви», такой низкий, что голые амуры с пухлыми икрами и ляжками почти касались париков.

Дамы, когда не было танцев, сидели как немые, скучали и млели; танцуя, прыгали как заведенные куклы; на вопросы отвечали «да» и «нет», на комплименты озирались дико. Дочки словно пришиты к маменькиным юбкам; а на лицах маменек написано: лучше бы мы девиц своих в воду пересажали, чем на ассамблеи привозили!

Вилим Иванович Монс говорил переведенный из немецкой книжки комплимент той самой Настеньке, которая влюблена была в гардемарина и в Летнем саду на празднике Венус плакала над нежною цидулкою:

– Чрез частое усмотрение вас, яко изрядного ангела, такое желание к знаемости вашей получил, что я того долее скрыть не могу, но принужден оное вам с достойным почтением представить. Я бы желал усердно, дабы вы, моя госпожа, столь искусную особу во мне обрели, чтоб я своими обычаями и приятными разговорами вас, мою госпожу, совершенно удовольствовать удобен был; но, понеже натура мне в сем удовольствии мало склонна есть, то благоволите только моею вам преданною верностью и услужением довольствоваться.

Настенька не слушала – звук однообразно жужжащих слов клонил ее ко сну. Впоследствии жаловалась она тетке на своего кавалера: «Иное говорит он, кажется, и по-русски, а я, хоть умереть, ни слова не разумею».

Секретарь французского посланника, сын московского подьячего Юшка Проскуров, долго живший в Париже и превратившийся там в monsieur George’a, совершенного петиметра [25] и галантома[26], пел дамам модную песенку о парикмахере Фризоне и уличной девке Додене:

La Dodun dit a Frison:«Coiffez moi avec adresse.Je pretends avec raisonInspirer de la tendresse.Tignonnez, tignonnez, bichonnez moi!»[27]

Прочел и русские вирши о прелестях парижской жизни:

Красное место, драгой берег Сенской,Где быть не смеет манир деревенской,Ибо все держит в себе благородно — Богам и богиням ты – место природно.А я не могу никогда позабыти,Пока имею на земле быти!

Старые московские бояре, враги новых обычаев, сидели поодаль, греясь у печки, и вели беседу полунамеками, полузагадками:

– Как тебе, государь мой, питербурхская жизнь кажется?

– Прах бы вас побрал и с жизнью вашею! Финтифанты, немецкие куранты! От великих здешних кумплиментов и приседаний хвоста и заморских яств глаза смутились.

– Что делать, брат! На небо не вскочишь, в землю не закопаешься.

– Тяни лямку, пока не выкопают ямку.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату