мелкобуржуазной ловушки я давно уже выбрался: мой носовой платок, мой галстук, моя жена. Смех. Ханжество. Отчуждение в последней степени. В сущности, идеалом было бы сообщество девчонок и ребят, в котором каждый принадлежал бы всем. Он заговорил громко и агрессивно:
— Чертовски противно — мурашки.
— Тсс, — сказала Брижитт, — не кричи.
— Почему? — сказал он, не понижая голоса. — Трусишь? Что подумают соседки?
Он сжал губы и замкнулся во враждебном молчании. Она приподнялась на локте так, что ее глаза оказались на уровне его лица, и, пока он лежал, упрямо уставившись в потолок, она любовалась им. Темные нечесаные курчавые волосы, кольцами спутанные на лбу, черные сверкающие глаза, худое лицо, красивый рисунок рта, изящный, почти женственный, и, главное, этот отсутствующий вид, точно Давид витает где-то далеко, какая прекрасная голова Христа. Если говорить о внешности. Потому что его манера выражаться… Особенно ее восхищали впадины небритых щек и твердая лепка скул, она вовремя удержалась от желания прикоснуться к ним губами — нежность была самым верным средством потерять Давида. У нее вдруг задрожали руки, ее ожег страх — но я его потеряю, я все равно его потеряю, как теряла всех других. Она им отдавалась, чтобы их удержать, но толку от этого не было никакого, ее холодность быстро вызывала в них отвращение. Ее захлестнуло ощущение несправедливости, она подумала с возмущением, я ведь не вещь, не машина для наслаждения. Я человек. Господи, если бы хоть один, один испытывал ко мне каплю чувства.
Она сказала с некоторым раздражением:
— Не могу понять, почему тебе непременно захотелось провести ночь у меня. Чем хуже было в твоей комнате?
Давид пожал плечами.
— Ты не понимаешь. Когда девочек пускали к ребятам, это было всего лишь попустительство, ханжеская терпимость, нам-то в женский корпус входить запрещалось. Мы завоевали это право. Не терпимость, а право. Чтобы его добиться, нам понадобился целый год борьбы с деканом и всем его кодлом. Так. Ну и вот, я хочу досыта насладиться своим правом. Даже если это не по вкусу твоим соседкам, — добавил он, повышая голос.
— Ну кто тебе сказал, что им это не по вкусу, — слабо воспротивилась Брижитт.
Он поднял руку.
— Во всяком случае, мне на них плевать, — сказал он громко и отчетливо.
Он посмотрел на свои часы.
— Только так. Полдевятого. Не пора ли им пошевелить своими толстыми задницами. Но эти барышни, — продолжал он саркастическим тоном, — опять поздно легли. Они жарят себе блинчики. И чешут языки, лакомясь ими. Они принимают друг друга в вечерних туалетах (эта деталь была ему известна от Брижитт). Фольклор, местный колорит! — он клокотал от возмущения. — Представляешь, в вечерних туалетах! В Нантере! Барышни, — заорал он, стуча пальцем в перегородку, — вам не вечерний туалет нужен, вам нужен…
Брижитт заткнула ему рот ладонью.
— Замолчи, Давид, прошу тебя, — сказала она умоляюще. — Ты не соображаешь, что говоришь. Ведь мне жить с ними, не тебе.
Давид резко отбросил руку Брижитт, вытянул свои длинные ноги и, уставившись в потолок, заложил руки за голову. Брижитт, опершись на локоть, в тревоге склонилась над ним.
— Я спрашиваю себя, — сказал Давид, внезапно обретя полное спокойствие, — почему женщины так часто сами себе враги? Почему до сих пор есть девочки — и девочки просвещенные («просвещенные» он взял в кавычки), рассматривающие себя как запломбированный товар, сорвать пломбу с которого имеет право только покупатель? Какой отвратительный торгашеский взгляд на женщину. Если ты не имеешь право располагать своим телом по собственному усмотрению, ты уже не человеческое существо, ты предмет потребления.
Брижитт молча глядела на него. По существу, она была с ним согласна. Возражения ее касались частностей. Когда Пейрефитт, опираясь на фальсифицированный зондаж общественного мнения, заявил, что «студентки, живущие в общежитии, не желают пускать юношей в свой женский мир», ей было слишком хорошо известно, что такое «женский мир», столь высоко ценимый министром. Девушки, которые чувствуют себя ущемленными, подавляют в себе желания, мыкаются в ужасающем одиночестве или, хуже того, льнут друг к другу, живут в гнусной атмосфере гинекея, сплетен, извращенных отношений. Поверьте, господин министр, если у вас есть дочь, пусть уж лучше к ней, как ко мне, ходит парень, даже если он и анарх вроде Давида.
— Ты согласна? — спросил Давид, не глядя на нее.
— Разумеется, — сказала Брижитт, позволяя себе в свою очередь пожать плечами.
Разумеется, она согласна. Но есть и другая сторона. Если говорить о принципах, то общественная позиция Давида в женском вопросе была благородной. Да, благородной. А конкретно? Со мной? Если говорить о человеческих отношениях? С девочкой по имени Брижитт?
— Это, во всяком случае, еще не причина, чтобы оскорблять моих соседок, — сказала она. — Какой толк в твоих провокациях?
Давид хохотнул:
— Твоими устами вещает «Франс-суар». Усвой, лапочка: провокация, как мы ее понимаем, отнюдь не бесцельна. Это весьма полезное оружие в политической борьбе. Она вынуждает противника сбросить маску и раскрыть свою подлинную природу.
Она сказала язвительно:
— Не ради этого ли вы в январе намяли бока декану, обозвав его легавым и нацистом? — И добавила: — Насчет наци вы попали пальцем в небо: он участник Сопротивления.
Давид пожал плечами.
— Прежде всего, декана только слегка помяли без заранее обдуманного намерения. Повторяю: слегка. Сначала мы лишь протестовали против дела об исключении, заведенного на Дани.[3] Но ты сама знаешь, как получается. Приплелся декан, и все приняло иной оборот, его попрекнули, что он прибегает к помощи полиции. Впрочем, он тут же доказал, что упрек был обоснован: воззвал снова к своим дорогим легавым. Как в шестьдесят седьмом.
— В шестьдесят седьмом?
— Тебя тогда здесь еще не было.
— Но вы обозвали его наци.
— Ну и зануда ты! Я уже сказал тебе, это была ошибка.
— Ничего ты не говорил.
— Хорошо, говорю теперь. И не думай, что ты должна непременно защищать декана только потому, что ты германистка. И откуда у тебя этот отделенческий шовинизм?
— Вовсе не шовинизм, а дух справедливости.
— Ну откуда мы, по-твоему, можем знать, что делал декан в сороковом? Мы родились в сорок шестом! И вообще, если человек вел себя достойно в сороковом, это еще не значит, что он может себе позволить быть подлецом в шестьдесят восьмом или шестьдесят седьмом.
— Почему все-таки в шестьдесят седьмом?
Давид сбросил одеяло и задрал вверх свои длинные худые ноги.
— Я встаю. Мне надо поразмяться. Пожрать есть?
— Хлеб в шкафчике, а масло снаружи.
— Обожди, сначала помочусь.
Он исчез за перегородкой под красное дерево, и она услышала, как он проклинает все на свете, раскрутив кран. Вот, изволь, пользуйся раковиной, чтобы не шокировать этих барышень, появившись в их клозете на лестничной площадке. Сдохнуть можно, поклоняются они, что ли, своей моче? Брижитт засмеялась, но он не откликнулся на смех, он намыливал руки, уныло глядя в зеркало. Подумать только, они находят его красивым! Не много же этим дурам нужно! Я себе просто-напросто противен. Стоит на меня посмотреть, сразу видно, что я всегда жрал только продукты высшего качества. Блевать хочется, когда видишь в зеркале эту гладкую ряшку папенькина сынка, напяль на меня жокейское кепи и высокие сапоги, я