Она молчала.
— Да, — сказала она наконец. — Часто.
Она вдруг подняла на него глаза и благодарно улыбнулась. На этот раз она сказала правду и была ему за это признательна.
Она добавила:
— Мне осточертела эта студенческая жизнь… Что я тут, в Нантере, делаю? Ничего. Жду, когда начнется жизнь.
Менестрель склонил голову набок. В известном смысле она права. Ущемленность студенческой жизни именно в этом: ждешь, когда начнется настоящая жизнь. Ждешь, ждешь, конца не видно. И еще ужасна твоя собственная неопределенность, расплывчатость, аморфность. И, однако, выбор будущего, того, кем ты станешь, зависит только от тебя. И решать нужно сейчас.
— Но ведь ты себя к чему-то готовишь, — сказал обработаешь, узнаешь всякую всячину.
Она подняла руку, и ее ладонь очертила в сторону Менестреля изящную кривую.
— О, конечно, тебе это легко сказать, ты ведь блистаешь. Ты знаешь все на свете. Ты читал Пруста. Это правда? — спросила она, точно грандиозность подобного подвига заставляла ее, по некотором размышлении, отнестись к этому утверждению скептически.
— Да.
— Всего?
— Разумеется.
— Разумеется? Я — одну страницу. С меня было вполне достаточно. Он меня просто убивает, этот тип, с его сложностями. Да и вообще, я и литература…
Менестрель поднял брови.
— Чего же ты пошла на литературный?
Она беспомощно развела поднятыми руками:
— А куда мне идти, по-твоему? В науках я ни шиша не смыслю.
Менестрель посмотрел на нее. Это я тоже расскажу Демирмону, это подтверждает его излюбленный тезис: из десяти филологов настоящий только один. Именно к нам идет больше всего пустышек. «Студенты, которые ни о чем не думают, ничего не хотят, ничего не читают, ничем не интересуются».
Он сказал после паузы:
— Кроме чтения и занятий, есть еще и товарищи.
— Какие товарищи? Девочки? Они такие врушки! И потом, не знаю почему, но я вечно натыкаюсь на лесбиек. А это, знаешь ли, — сказала она, энергично мотая головой, — ни за что, ни за что.
Его удивила столь бурная реакция, но он промолчал. Немного погодя она опять заговорила:
— И главное, я сама себе обрыдла, понимаешь, я себя ненавижу.
Это было сказано без всякого вызова, глухо, с какой-то холодной отрешенностью, которая произвела на Менестреля тягостное впечатление.
— Ты ненавидишь себя? Почему?
Она сказала с болью;
— Я урод.
Менестрель, усмехнувшись, сказал:
— Ну нет, право же, ты отнюдь не урод.
— Урод нравственный. Например, взять родителей, я с ними просто дрянь. Особенно с папой. Я для папы один свет в окошке. А я его терпеть не могу. Еще когда он одет, куда ни шло. Но когда он в пижаме, меня прямо тошнит. Я не выношу, когда он ко мне прикасается. Если он хочет поцеловать меня, я его отталкиваю.
Она добавила:
— И потом, я думаю только о себе.
— Есть много людей, которые думают только о себе.
Она с живостью возразила:
— Да, но не так, как я, у меня это болезнь.
Губы ее вытянулись вперед, углы их опустились, лицо на мгновение застыло в гримасе, как греческая трагическая маска.
— Возьми, к примеру, сон, который мне часто снится, я тебе сейчас расскажу. Будто я глотаю тюбик снотворного. И когда я просыпаюсь, Жаклин, ненавистная мне, — мертва. Я встаю и ухожу. Я оставляю ее, как старую кожу, которую сбросила с себя. А я теперь девушка что надо, мне легко и весело, я чувствую, что полюблю мальчика, полюблю по-настоящему. И тут я просыпаюсь. И все еще хуже, чем раньше.
Менестрель молчал. Он смотрел на Жаклин и удивлялся. До сих пор женщина существовала для него в трех ипостасях: 1) Существо гнусное вроде госпожи матушки или очень-очень милое, как Тетелен (или даже Луиза). 2) Существо, перед которым робеешь, поскольку реакции его непонятны и оно никогда не интересуется тем, чем интересуешься ты. 3) Существо, которое ложится на спину, задирает ноги и т. д. Ему самому пока не доводилось принимать участие в такого рода положениях, но еще в шестом классе товарищи ему все это описали и даже изобразили с громким хохотом. Однако эти три ипостаси как-то не совмещались, не сливались воедино. Он всегда рассматривал их раздельно. Теперь, в Жаклин, он впервые пытался их соединить. Она казалась ему доброй девочкой, несмотря на все свои комплексы. Он не прочь был бы с нею… и его интересовали ее проблемы.
— Ты не обращалась к психоаналитику?
Она широко открыла глаза.
— А как ты думаешь! К самому лучшему! К самому дорогому! Он влетел папе в копеечку!
— Ну и что?
— Пустой номер, конечно. Я укладывалась на диван этого типа и не разжимала губ. В конце концов ему это осточертело.
Менестрель встал и присел рядом с нею. На расстоянии метра. Пусть не думает. Она искоса взглянула на него, но не пошевелилась. Она сидела, обхватив руками колени. Он протянул правую руку, положил ее на кровать ладонью кверху.
— Дай мне руку, — сказал он.
— Нет, — сказала она, с испуганным видом пряча кисти рук под мышками.
Он окаменел.
— Нет? — повторил он, глотая слюну. — Почему же нет?
— Я ненавижу, когда до меня дотрагиваются.
Он смотрел на нее, растерянный, униженный, взбешенный,
— Я предполагаю, — сказал он, сдерживая злость, — что Жоме был все-таки вынужден до тебя дотронуться, чтобы лишить тебя невинности.
— Это совсем другое дело.
— То есть как — другое дело?
— Жоме, он как врач.
— А я, — сказал он с ядовитой иронией, — гожусь тебе в друзья, но дотронуться до меня противно.
— Да нет, — сказала она, не глядя на него и все еще зажимая руки под мышками, — я просто не выношу, чтобы мне приказывали.
— Я тебе не приказывал.
— Ты сказал: дай мне руку!
Он умолк, пораженный недобросовестностью, с которой она, повторив его слова, придала им гнусную, повелительную интонацию.
— Как тебе не стыдно! — возмущенно сказал он. — Я сказал совсем не так. Ты из меня делаешь какого-то фашиста.
Она молчала, опустив глаза, склонив лоб, зажав руки под мышками.
— Ну ладно, — заговорил он дрожащим от напряжения голосом, — раз уж я фашист, слушай: ты дашь мне руку, и сию минуту, или я отвешу тебе пару оплеух и выставлю за дверь.
Она повернула голову и посмотрела на него. Он был весь красный, подбородок задран, глаза злющие.