вот-вот спадет, но она не уходила, напоминая, что через несколько минут все начнется с новой силой. Наклонясь вперед, вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, он старался вдыхать и выдыхать воздух осторожными, бережными толчками. Все его внимание, все его мысли сосредоточились на этом упражнении. В течение пятидесяти лет он дышал, не задумываясь, можно сказать, помимо собственной воли, точно дыхание было чем-то само собой разумеющимся, точно это была вечная и нерушимая функция организма, а теперь дыхание стало трудной задачей, настолько тяжелой и болезненной, что она потребовала напряжения всех его сил. Впрочем, по мере того как период ремиссии затягивался, он с нарастающим ужасом ждал наступления нового пароксизма и почти готов был умереть, только бы ускользнуть от него. Когда профессор Н… отдал себе отчет в этом желании, он испытал чувство стыда. Пытка длилась всего два часа, и он уже готов был сдаться. А ведь во время войны я выносил, сжав зубы, самые чудовищные страдания, я всегда держался, я никогда не терял надежды. Но с тех пор прошло двадцать пять лет, тогда я был молод. Вот в чем секрет, я был молод.
Раздался стук в дверь.
— Войдите, — сказал по-французски профессор Н… слабым, глухим голосом и повернул лицо к молодому ассистенту-германисту, входившему в комнату вместе с мужчиной, который держал в руке чемоданчик. — Gott sei dank[62], — прошептал H…, бросив на него благодарный взгляд.
— Ну вот, — сказал молодой человек, — я удаляюсь, доктор вас осмотрит.
— Нет, нет, прошу вас, — сказал профессор Н… по-немецки, все тем же обескровленным, изнемогающим голосом. — Пожалуйста, переводите, я сейчас совершенно не способен на лингвистические подвиги.
Он попытался улыбнуться, но губы отказали, они были сухие, дрожащие, временами подергивались от тика. Доктор быстрыми шагами направился к столику, положил свой чемоданчик, открыл его, вынул стетоскоп, все его движения были стремительны, точны. Что за чудо здоровые люди, они дышат, ходят, жестикулируют — все им нипочем.
Когда врач через несколько минут вошел в кабинет Божё, он увидел перед собой высокого крепкого мужчину, за чьим спокойствием угадывалась некоторая напряженность, заметная не по глазам, скрытым за толстыми стеклами очков, но по нервному подергиванию губ, временами ускользавших из-под контроля лицевых мускулов.
— Положение критическое, — сказал врач, садясь.
Божё посмотрел на него. Право, этот медицинский лексикон восхитителен, ну что значит «критическое»? Что у больного сердечный кризис? Это мне было и без него известно.
— Можно ли перевезти его в клинику?
Врач покачал головой:
— В случае крайней необходимости можно, но я бы предпочел не рисковать в разгар приступа, к тому же в клинике не сделают ничего сверх того, что сделал я, лучше подождать, пока приступ кончится.
Божё едва обменялся несколькими словами с профессором Н… в факультетском коридоре, когда Граппен их знакомил, однако теперь судьба больного затрагивала Божё почти лично.
— Как, по-вашему, он выкарабкается?
Врач пожал плечами и развел руками.
— Что можно сказать! В такого рода делах трудно прогнозировать. К тому же я не его лечащий врач и не знаю ни давности, ни серьезности заболевания, мне неизвестна, как выражаются немцы, его Krankengeschichte[63]. — Он едва заметно улыбнулся, произнося это слово, он думал, что Божё — германист, путая его с Граппеном.
Божё заговорил снова:
— Профессор Н… возводит причину своей сердечной болезни к студенческим демонстрациям в своем университете в прошлом году, это объяснение кажется вам?.. — Божё не закончил фразы, что было ему совершенно несвойственно.
— Вполне возможным, — сказал врач. — Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги… — Он тоже оборвал фразу на середине и подождал, но, поскольку реплики со стороны Божё не последовало, врач поднялся.
Когда за ним закрылась дверь, Божё устало вернулся к своему столу, откинулся на спинку кресла и прислушался к шуму дождя, стучавшего в окна. По ту сторону стекла и прозрачных занавесей мерцали редкие фонари стройки. Все это наводило уныние; и ночь, и кабинет с его обезличенной мебелью. Наверно, служебная квартира с ее стандартной обстановкой гостиничного полулюкса тоже не веселее. Подумать только, что коллега может там умереть. Божё взял сигарету из пачки, но, уже чиркнув зажигалкой, одумался и сунул сигарету обратно. «Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги…» Вот уже несколько дней Божё ощущал легкую боль в области сердца, которая минутами казалось, охватывала и левое плечо. Случалось также, что он начинал слегка задыхаться к концу лекции, речь его становилась прерывистой. Он расправил плечи и встал, да нет, это ерунда, я настраиваю себя, ничего у меня нет, решительно ничего; в прошлое воскресенье после тенниса я не ощущал никакой усталости, напротив, никогда еще я не чувствовал себя так хорошо. Он пожал плечами, я полагаю, что в моем возрасте вполне естественно тревожиться о собственном здоровье, если даже оно тебя и не беспокоит, — шагреневая кожа уже достаточно съежилась. Он твердо сжал губы, решительно уселся в кресло, придвинул к себе телефон, набрал номер Граппена.
Тот не стал тратить время на формулы вежливости:
— Ну как там?
Божё помолчал, прежде чем ответить.
— Я как раз звоню, — сказал он неторопливо, — чтобы дать тебе обо всем отчет. События разворачиваются без особых осложнений. Они оккупировали зал Совета, смирно расселись в креслах и дискутируют. Немножко более шумно, чем мы на своих собственных заседаниях, и язык не столь академичен, но погромом не пахнет. Пока никаких разрушений. Дюжина «аполитичных» анархистов намеревалась завладеть нашей посудой, но была предана позору и изгнана. Что до Кон-Бендита, то он играет — или делает вид, что играет, — роль умеренного начала Афинской республики. Своего рода Перикл, переряженный Дантоном, если ты позволишь мне такое смешение эпох,
— Все-таки, — сказал Граппен, — нет никакой уверенности, что они не примут решения разойтись по этажам, взломать двери и уничтожить архивы.
Божё помолчал, чтобы придать больше веса тому, что он намеревался сказать,
— Это, конечно, возможно, все вообще возможно, но я не думаю, это запятнало бы их собственный образ, как он им видится. Не будучи левым, — продолжал Божё (Граппен у трубки поджал губы: камешек в мой огород. У них с Божё давно сложились отношения дружбы-соперничества, соперничества почти бессознательного, поскольку заместителя принято подозревать в желаний унаследовать место декана), — я не питаю никаких симпатий к взглядам, которые они отстаивают, но меня, признаюсь, поразила их серьезность. Они явно заняты преобразованием мира и переписывают заново историю, — короче, у меня создалось впечатление, что они воспроизводят одну из славных сцен Великой французской революции, — ночь на 4-ое августа или клятву в Зале для игры в мяч, — не знаю, насколько тебе ясна моя мысль.
— Ты что, смог присутствовать при дебатах? — изумился Граппен.
Божё кашлянул.
— Не долго. Некоторых мое присутствие оскорбляло, да и с меня самого было довольно, я ушел.
«Это значит, — подумал со смешанным чувством Граппен, что он дал себя выставить». Но вслух он слова Божё никак не прокомментировал. Только сказал после паузы:
— Мне звонили по поводу Н… Как он?
— Врач только что вышел от меня, — сказал Божё, — цитирую: состояние критическое, от прогнозов лучше воздержаться.
Наступило молчание. После январских событий («Граппен — наци»), телефонной травли, тягостных треволнений и бессонных ночей Граппен ощущал себя постаревшим, иссякшим. Он страдал не от какого- нибудь определенного недуга, но от постоянного ощущения собственной изношенности, точно в течение последних месяцев он извел десять лет жизни, истратил десятилетний запас жизненных сил. С утра до